Постоянство колебаний в состоянии её здоровья представлялось ему самой механикой её существования; постоянство их становилось постоянством жизни; со своей же стороны он замечал, что вот уже на его делах, на точности глаза и граненной прозрачности заключений начинает дурно отражаться постоянное качание души между отчаянием и надеждой, вечная зыбь неудовлетворенности, болезненный груз скрученной и спрятанной страсти — вся та дикая, душная жизнь, которую он сам, сам себе устроил.
Случалось, он проходил мимо игравших девочек, случалось, миленькая бросалась ему в глаза, но бросалась она бессмысленно плавным движением замедленной фильмы, и он сам изумлялся тому, до чего неотзывчив, до чего занят, с какой определенностью стянулись навербованные отовсюду чувства — тоска, жадность, нежность, безумие — к образу той совершенно единственной и незаменимой, которая проносилась тут в раздираемом солнцем и тенью платье. И случалось, ночью, когда всё стихало — и радиола, и вода в уборной, и белые шажки сиделки, и тот бесконечно задержанный звук (хуже любого грохота!), с которым она затворяла двери, и осторожный звон ложечки, и трык-трык аптечки, и отдаленная загробная жалоба особы — когда всё это окончательно стихало, он ложился навзничь и вызывал единственный образ, и восемью руками оплетая улыбающуюся добычу, осмью щупальцами присасываясь к её подробной наготе, наконец исходил черным туманом и терял её в черноте, а черное расползалось сплошь, да всего лишь было чернотой ночи в его одинокой спальне.
Весной ей как будто сделалось хуже, и после консилиума её перевезли в госпиталь. Там, накануне операции, она ему с достаточной, несмотря на страдания, отчетливостью говорила о завещании, о поверенном, о том, что необходимо сделать, если она завтра… и дважды, дважды заставила его поклясться, что он будет как о собственной… и чтобы та не сердилась, не сердилась на покойную мать. «Может быть, всё-таки её вызвать, — сказал он громче, чем хотел, — а?» Но она уже всё выложила, зажмурясь в муке, и, постояв у окна, он вздохнул, поцеловал её в желтый кулак, сжатый на отвороте простыни, и вышел.
Рано утром ему позвонил один из больничных врачей, чтобы сообщить, что её только что оперировали, что успех, кажется, полный, превзошедший все надежды хирурга, но что завтра её лучше не навещать.
«Ах, успех, ах, полный, — бессмысленно бормотал он, устремляясь из комнаты в комнату, — ах, как мило… поздравьте нас, будем поправляться, будем цвести… Что это такое! — вдруг вскрикнул он горловым голосом, так ахнув дверью клозета, что из столовой откликнулся испуганный хрусталь. — Ну, посмотрим, — продолжал он среди паники стульев, — посмотрим… Я вам покажу успех! Успех, успех, — передразнил он произношение соплявой судьбы, — ах, прелестно! Будем жить, поживать, дочку выдадим раненько, ничего, что хрупкая, зато муж — здоровяк, да как всадит нахрапом в хрупь… Нет, господа, довольно! Это издевка! Я тоже имею право голоса! Я…» — И вдруг его блуждающее бешенство натолкнулось на неожиданную добычу.
Он замер, шевеление пальцев прекратилось, глаза на минуту закатились — а вернулся он из этого краткого столбняка с улыбкой. «Довольно, господа», — повторил он, но уже совсем с другим, почти вкрадчивым выражением.
Немедленно он навел нужную справку: был весьма удобный экспресс в 12.23… прибывающий ровно в 16.00.[15] С обратным сообщением обстояло хуже… придется нанять там машину, сразу назад, к ночи мы будем тут — вдвоём, совершенно взаперти, с усталенькой, сонненькой, скорей раздеваться, я буду тебя баюкать — только это… только уют — какая там каторга (хотя, между прочим, лучше сейчас каторга, чем поганец в будущем)… тишина, голые ключицы, бридочки, пуговки сзади, лисий шёлк между лопаток, зевота, горячие подмышки, ноги, нежности — не терять головы — но чего, впрочем, естественнее, что привез маленькую падчерицу — что всё-таки решил это сделать — режут мать, ответственность, усердие, сама же просила «заботиться» — и пока мать спокойно лежит в больнице, что может быть, повторяем, естественнее, что здесь, где кому ж моя душенька помешает… и вместе с тем, знаете, — под боком, мало ли что, надо быть ко всему… ах, успех? тем лучше — выздоравливающие добреют, а если всё-таки изволите гневаться — объясним, объясним, — хотели сделать лучше — ну, может быть, немножко растерялись, признаемся, но с самыми лучшими… — И, радостно торопясь, он у себя (в её бывшей комнате) перестелил постель, навел беглый порядок, принял ванну, отменил деловое свидание, отменил уборщицу, быстро закусил в своём «холостом» ресторане, накупил фиников, ветчины, пеклеванного,[16] сбитых сливок, мускатного винограда — чего ещё? — и, вернувшись домой, разваливаясь на пакеты, всё видел, как она вот тут пройдет, как там сядет, отведя назад тонкие обнаженные руки, пружинисто опираясь сзади себя, кудрявая, томненькая, и тут позвонили из больницы, прося его всё-таки заглянуть, и, когда по пути на вокзал он нехотя заехал, то узнал, что особа кончилась.
Прежде всего охватила яростная досада: значит, план провалился, это близкое, теплое, ночное отнято у него, и когда она явится, вызванная телеграммой, то, конечно, вместе с той выдрой и мужем выдры, которые и вселятся на недельку. Но именно потому, что первое его движение было таким, силой этого близорукого порыва образовалась пустота, ибо не могла же досада на (случайно помешавшую) смерть сразу перейти в благодарность за неё (основному року). Пустота между тем заполнялась предварительным серо-человечьим содержанием — сидя на скамье в больничном саду, успокаиваясь, готовясь к различным хлопотам, связанным с техникой похоронного движения, он с приличной печалью пересматривал в мыслях то, что видел только что воочию: отполированный лоб, прозрачные крылья ноздрей с жемчужиной сбоку, эбеновый крест — всю эту ювелирную работу смерти — между прочим презрительно дунул на хирургию и стал думать о том, что всё-таки ей было здорово хорошо под его опекой, что он походя дал ей настоящее счастье, скрасившее последние месяцы её прозябания, а отсюда уже был естественен переход к признанию за умницей судьбой прекрасного поведения и к первому сладкому содроганию крови: бирюк надевал чепец.[17]
Он ожидал, что они приедут на другой день к завтраку — и действительно — звонок… но приятельница покойной особы стояла на пороге одна (протягивая костлявые руки и недобросовестно пользуясь сильным насморком для нужд наглядного соболезнования): ни муж, ни «сиротка», оба лежавшие с гриппом, не могли приехать. Его разочарование сгладилось мыслью, что так правильно — не надо портить: присутствие девочки в этом сочетании траурных помех было бы столь же мучительно, как был её приезд на свадьбу, и гораздо разумнее в течение ближайших дней покончить со всеми формальностями и основательно подготовить отчетливый прыжок в полную безопасность. Раздражало только, что «оба»: связь болезни (словно в одной постели), связь заразы (может быть, этот пошляк, поднимаясь за ней по крутой лестнице, любил лапать за голые ляжки). Изображая совершенное оцепенение — что было проще всего, как знают и уголовные, — он сидел одеревеневшим вдовцом, опустив увеличившиеся руки, чуть шевеля губами в ответ на совет облегчить запор горя слезами, и смотрел туманным глазом, как она сморкается (тройственный союз — это лучше), и когда, рассеянно, но жадно занимаясь ветчиной, она говорила такие вещи, как «По крайней мере, не долго страдала» или «Слава Богу, что в беспамятстве», сгущенно подразумевая, что страдания и сон суть естественный удел человека и что у червей добрые личики, а что главное плавание на спине происходит в блаженной стратосфере, он едва не ответил ей, что сама по себе смерть всегда была и будет похабной дурой, да вовремя сообразил, что его утешительница может неприятно усомниться в его способности дать отроковице религиозно-нравственное воспитание.
На похоронах народу было совсем мало (но почему-то явился один из его прежних полуприятелей — золотых дел мастер с женой), и потом, в обратном автомобиле, полная дама (бывшая также на его шутовской свадьбе) говорила ему, участливо, но и внушительно (он сидел, головы не поднимая — голова от езды колебалась), что теперь-то по крайней мере ненормальное положение ребёнка должно измениться (приятельница бывшей особы притворилась, что смотрит на улицу) и что в отеческой заботе он непременно найдёт должное утешение,[18] а другая (бесконечно отдаленная родственница покойной) вмешалась и сказала: «Девчоночка-то прехорошенькая! Придётся вам смотреть в оба — и так уже не по летам крупненькая, а годика через три так и будут липнуть молодые люди — забот не оберётесь», — и он про себя хохотал, хохотал на пуховиках счастья.
Накануне, в ответ на новую телеграмму («Беспокоюсь как здоровье целую» — причем этот вписанный в бланк поцелуй был уже первым настоящим) пришло сообщение, что у обоих жар спал, и перед отъездом восвояси всё ещё сморкавшаяся женщина спросила, показывая шкатулку, может ли она взять это для девочки (какие-то материнские мелочи заветной давности), а затем поинтересовалась, как и что будет дальше. Только тогда, крайне замедленным голосом, точно каждый слог был преодолением скорбной немоты, с паузами и без всякого выражения он ей доложил, как и что будет, поблагодарил за годовой присмотр и предупредил, что ровно через две недели он заедет за дочерью (так и вымолвил), чтобы взять её с собой на юг, а оттуда, вероятно, за границу. «Да, это мудро, — ответила та с облегчением (слегка разбавленным, будем надеяться, мыслью, что последнее время она на питомице, вероятно, подрабатывала). — Поезжайте, рассейтесь, ничто так не врачует горя».