…И захлопнула книгу.
Я не двигался, ошеломленный. Ничего подобного я не ожидал от Марты. Это была уже не декламация, а живая страсть, трепетавшая з каждой строке произведения, одухотворявшая каждое слово. Ни прежде когда Марта читала Корделию, ни после, когда мне не раз приходилось ее видеть и слышать, она не приближалась к такому совершенству. А она стояла, как ни в чем не бывало, небрежно оправляя складки своего пестрого турецкого капота, весело щурясь от бившего солнца, празднично освещавшего нарядную залу.
— Хорошо, Сакердончик?
Вместо ответа я бросился целовать ее руки, как полоумный, моргая влажными глазами… и тут только вспомнил, что я в шубе и мокроступах! При звонком хохоте моей чародейки я кидаюсь в переднюю, поспешно начинаю разоблачаться… и сталкиваюсь с maman Нейгоф. Словом, целая история… Впрочем, все разрешилось в мою пользу. В вознаграждение за мои усердные хлопоты по розыску стихов я был оставлен обедать, а после обеда явился неизменно иронизирующий Кока, и составился маленький литературно-театральный комитет, единогласно одобривший старика Майкова. Хотя исполнительница «Невольника» и отказывалась упорно повторить свое чтение перед «комитетом», но я был в таком шумно восторженном состоянии, что мне поверили на слово, что Марта читает его божественно.
* * *
Нужно ли говорить, с каким нетерпением ожидал я великопостного испытания? Я уверен, что волновался вдвое более самой Марты, которая, казалось, вся была сосредоточена на изобретении подходящего туалета. Нужно ли также повторять старую историю влюбленного поклонника, что, когда настал вечер, я находился в состоянии, близком к умопомешательству, и первое отделение, напичканное разными лжеклассическими тирадами, пропустил и мимо глаз и мимо ушей. Зато по окончании антракта я весь обратился в какой-то священный трепет… «Вот-вот, — думалось мне, — она выйдет, и разом померкнут все мнимые школьные светила, и дуновение таланта пронесется по изумленной зале, и миру объявится новое, лучезарное слово…»
И вот она вышла — величественно красивая, в фантастическом черном платье с сверкающими полумесяцами, рассыпанными по бархатному полю, с бриллиантовой звездой в гордо взбитых волосах, как та восточная звезда, прекрасная султанша, воспетая поэтом. Она вышла и начала медленным, взволнованным голосом:
Каждый день в саду гарема
У шумящего фонтана
Гордым лебедем проходит
Дочь… дочь…
И вдруг запнулась, потерялась, вся вспыхнула, как зарево… Я сидел ни жив, ни мертв, готовый крикнуть через всю залу потерянный стих… К счастью, Марта вспомнила и продолжала. Но светлый гений, покровительствующий своим избранницам, ее покинул, и исполнение вышло неуверенно, тускло, совсем скомканно. Едва из уст Марты вырвался последний стих она сконфуженно наклонила голову и торопливо, как виноватая, прошмыгнула за кулисы.
Впрочем ее голос, красота, необыкновенный туалет произвели должное воздействие, и в зале раздались аплодисменты… не те, разумеется, на которые принято выходить. Я взглянул на мамашу Нейгоф, чопорно восседавшую в первом ряду кресел. Она явно была смущена, но следы ее смущения сглаживались общим видом материнской самоуверенности. «Я ведь говорила, — изображала ее напудренная физиономия, — что моя дочь — Норма и Динора, а совсем не драматическая актриса!» И в этом торжествующем взгляде я читал себе полное осуждение.
Милая, бедная Корделия!
Я нашел ее за кулисами, сидящую неподвижно на стуле, в каком-то малодушном оцепенении, в котором я ее никогда не видал, — бледную, чуть не плачущую. Несмотря на уговоры суетившихся около нее двух товарок по школе, она ни за что не хотела выйти в залу. «Maman была права… maman была права!» — беззвучно всхлипывала она, нервно кусая свой кружевной платок и не обращая на мое присутствие ни малейшего внимания. Наконец, за кулисы явилась сама maman и убедила Марту показаться в зале, на том простом основании, что генеральская дочь должна быть выше толпы и тем более актерской. Вскоре, впрочем, она увезла Марту домой, простившись со мной крайне пренебрежительно, явно удовлетворенная, что извлекла дочь из театрального омута. По выражению ее лица я убедился, что неудачный дебют Марты окончательно восстановил ее против драматического искусства и что она смотрела теперь на неупокоевский кружок «Друзей театралов» совсем как на заведение для умалишенных.
Так или иначе, но фонды мои теперь настолько понизились, что я благоразумно вынужден был отложить мое паломничество в девятую линию Васильевского острова до первого дня Пасхи.
Первый день праздника был светлый, теплый, совсем весенний, и я шел в семью Нейгоф с визитом снова в таком ликующем настроении, как будто меня ожидало там невесть что. На самом же деле меня ожидали там две крупные неприятности: с визитом у Нейгоф сидели полковник Дифендов, тот самый Дифендов, которого прочили в мужья Марте, и какая-то благотворительная генеральша Побидаш, — оба круглые, толстые и красные, как астраханские арбузы. Разговор, разумеется, был не о театре, а вертелся около каких-то светских сплетней, нимало для меня не интересных. Я был представлен астраханским арбузам просто как некий господин Груднев, без малейшего намека на мое артистическое достоинство, и все время их визита занимал в углу гостиной довольно плачевное положение. Наконец роковой полковник и благотворительная дама поднялись с места, взяв с Марты слово: первый — танцевать с ней первую кадриль на каком-то постылом журфиксе, а вторая — продавать на каком-то бонтонном базаре ланинское шампанское. Не выходившая в продолжение помянутого визита из рамок обычной светской любезности, с уходом гостей Марта опять пришла в свое домашнее добродушно-юмористическое настроение. От нее, разумеется, не скрылся мой хмурый вид.
— Что вы смотрите таким Гамлетом, Сакердончик? — спросила она, когда maman зачем-то вышла из залы.
— Как же мне не смотреть Гамлетом, Марта Васильевна, когда вы…
Я остановился.
— Продолжайте: когда я?
— Когда вы, в самый короткий промежуток, так резко изменились!
Марта мельком взглянула в зеркало, улыбнулась и недоумевающе пожала плечами:
— Из чего же вы это заключаете?
— Из того, что вы стали совсем не та, как прежде… О театре вы даже не упоминаете… В нашу школу за последнее время совсем не показывались… Просто не знаю, что и думать.
Глаза Марты насмешливо сощурились.
— А что же мне делать… в этой нашей школе?
— Как что? То, что делают другие: работать, изучать, совершенствоваться…
Глаза ее сощурились еще более.
— Вы это серьезно думаете, что эти — другие — работают и совершенствуются?..
— По-вашему, что же выходит?
— По-моему, выходит одно: что вы — милый, наивный Сакердончик, а ваша хваленая школа — пустая затея, не стоящая ни малейшего доверия, в которой умеют только говорить о высокой материи, а на самом, деле интригуют, сплетничают и занимаются такими гадостями, о которых барышням совсем непозволительно говорить!
Она вся раскраснелась, и глаза разгорелись, как два угля.
— Ах, довольно обо всем этом… довольно!! Кстати, сюда идет maman, а она о вашем Шекспире и слышать теперь не может!..
Мамаша Нейгоф вернулась в гостиную с совсем расстроенным видом и упавшим голосом сообщила дочери, что Анна Гавриловна и вторую пасху испортила, как первую, и переложила столько сахару, что нет никакой возможности есть! Разумеется, тут было не до Шекспира!
К обеду подошел брат-юнкер и напустил на меня такого холода, что ужас. Он находился накануне выпускного экзамена и на каждом шагу давал чувствовать свои будущие эполеты. О театре все точно условились не проговариваться, всецело занятые предстоящим базаром генеральши Побидаш. Словом, обед вышел мне не в обед, и я ушел на этот раз из семьи Нейгоф с невыразимой тяжестью на сердце.
Через две недели начинались каникулы, и я отбыл в г. Керчь, совершенно убитый переметчивостью моего «предмета».
В первых числах сентября я опять был в Петербурге. Я перешел теперь на третий курс и получил завидное право играть изредка на клубных сценах, разумеется, пока роли лакеев и гостей. Но я мужественно верил, что это лишь первые необходимые ступени на тернистой лестнице артистической карьеры, и не падал духом. Что меня удручало — это исчезновение Марты Нейгоф. В школу она более не показывалась, а прежняя ее квартира в девятой линии стояла пустая. Но сердечное предчувствие, редко обманывающее платонических любовников, настойчиво подсказывало мне, что она здесь…
Действительно, в последних числах декабря, как раз перед самыми рождественскими праздниками, я наконец ее встретил в Гостином дворе, все такую же цветущую и нарядную, какою ее мне случалось всегда видеть и какою иначе не мог себе представить. Она стояла перед витриной каких-то дамских ненужностей и задумчиво блуждала по выставке своими погибельными глазами.