Я не собираюсь писать здесь программ и уставов общества. Я не знаю, мое ли и дело определять. Я даю только намек, это только слово, вырвавшееся из общего, смутного гула голосов, кричащих и просящих того же. И разве мало окаменевших корок, и разве не все равно, с какой из них идти к алтарю и просить, чтобы брызнула на нее живая вода? У каждого из нас, у самого малого, есть какая-нибудь своя работишка, ремесло, способ для прокормления, что-нибудь да он знает, любит, умеет. Пусть идет с тем, что у него есть, на все может упасть живая капля, все нужно. А у кого совсем ничего нет, никакой черствой корки для питания тела, – тому пусть даст ближайший к нему, самый ближний, поскорее отломит от своей и даст, не благо творя, а просто дело творя, чтобы было и ему с чем подойти к Отцу – а всем вместе легче идти. Может быть, единодей-ствие единомышленников должно начинаться с малого, с тех копеек, из которых растут рубли и сотни. Да и как им не вырасти? Я верю, что мои единомышленники – все; только не все это знают.
А те, которые знают – и о том, что здесь написано, знают больше меня, видят дальше меня – пусть говорят. Я им верю. Я их слушаю.
1900
Давно мне хотелось поговорить о том, во что превратились отношения людей между собою и какие из этого рождаются тупые и ненужные страдания. Потребность общаться – потребность первоначальная, с нею человек родится. Любовь к одиночеству, замкнутость – развиваются в сердце человеческом уже после, от условий самой жизни. Конечно, скрытность и склонность к уединению бывают наследственны; но и далекая причина их рождения – все та же, неудовлетворенная, обманутая жажда общения.
У каждого есть внутреннее сознание себя и мира, каким он отразился в его душе. И у каждого есть непобедимое стремление «выявить» свою душу, сделать ее доступной для другого, воплотить в слова, образы, звуки, действия, превратить в явление, отдать в мир. Я говорю не о художниках только, а обо всех людях вообще. Всякий испытал, хотя бы в любви, острую жажду высказать себя другому вполне – ощущение невозможности этого и муку от невозможности. Но даже у великого художника есть, вероятно, различие, расстояние между тем, что он видит внутри себя, – и образом созданным. Между этими двумя образами, внутренним и внешним, существует только постоянная возможность сближения; и мы вечно сближаем их, делаем похожими, – все для того, чтобы другой, по этому похожему, доступному ему, внешнему образу – догадался о внутреннем. Все для того, чтобы другой слушал, слышал, смотрел, видел – понял, что у нас в душе, и дал нам знак, что понял.
Сблизить два образа, выразить свою душу, человек может гораздо вернее, полнее, нежели он сам это думает. Не оттого нет знака от другого, что недостаточно выразил человек себя, а оттого, что другой не оборачивается на его зов, не смотрит, не слушает.
Люди подвигаются вперед разбросанной, беспорядочной кучей, хотя и по одной дороге – но не вместе. Все кричат что-то друг другу – и никто никого не слышит. До каждого доносится лишь гул чьих-то голосов, ему бы подойти ближе и прислушаться – но некогда подходить, у него свое отчаяние, он сам оскорблен, что его не слышат. Люди не потеряли еще голоса, дара слова, – но оглохли: пройдет время, и, как всякий глухой, люди потеряют речь и погибнут.
А выход есть: сознание. Только сознав глухоту, можно освободить в себе волей свою первоначальную любовь, внимание к людям. Слушать так же важно и нужно для нас, как и говорить. Ведь слушающий и сам в отчаянии, сам ищет для себя путей, а в одиночестве он их не найдет. Мы учимся у другого всегда, глядя в него – узнаем себя. Учимся, если подходим со вниманием, приникаем ухом, не перебиваем речи, верим, что его мука – может быть и наша. Каждая душа – драгоценность; теряя ее – мы теряем свою.
И мы ее теряем, и редкий человек этого не видит.
Теряние души влечет за собою постепенное теряние и всякой способности жить. Время наше таково, что почти все люди, без различия окружающих условий, рода занятий, способностей, даже степени умственного развития, – иные несознательно – слабеют, перестают радоваться жизни, неудовлетворены, не имеют определенных желаний, а если имеют – то обманные желания, исполнение которых не приносит им счастья.
Конец этому – медленное, верное умирание каждого в своем одиночестве, умирание с проклятиями жизни, даже не умирание – околевание. Есть, конечно, люди до такой степени бессознательные, что они и не начали быть недовольными и как будто ничего не ищут.
Люди – цветы, люди – звери. Их душа еще спит. Но она проснется, не в них – так в их детях, а дорога одна, все та же. Подойдут они к сознанью, поймут, что надо для жизни, захотят выразить себя, и если не смогут слышать других, творить жизнь вместе – начнут терять душу, потеряют жизнь и околеют.
Посмотрим на примере, как мы в самом деле ничего не слышим, – даже собственной муки сквозь слова другого не узнаем, – оправдываясь иногда тем, что голоса говорящих слабы.
Слабы! А сильный голос нас совсем оглушает, и где уж тут разбирать слова.
Лучше уйти подальше, «чтобы нам не погибнуть». Сильнейший из голосов слышали люди и не слышали; потому что жаловались потом один другому. «Что это он говорит нам? Какие странные слова! Кто может их слышать?» И, сказав, – отошли.
Не о сильных хочу говорить, а хочу заступиться за малых и слабых, которые гибнут дурно, увлекая за собою других. Слабые, изгнанные, засмеянные люди названы декадентами: их не только не «слушают», по с ними привыкли даже совсем особенно обращаться. Что же это за люди, которых даже за людей не считают, и чем они хуже людей? Они – больные, говорят мне. Но есть ли точная мерка здоровья и нормальности? Для новобранца есть деревянная мерка среднего роста, и сейчас же видно – годится он или нет. А какая же мерка для души человеческой? Все люди немного более здоровые, немного менее. Кого же назначить судьей, кто будет приговаривать и оправдывать? Часто новая мысль, родившаяся в одном человеке, кажется другим, от ее непривычности, безумною; и часто, если подойти с желанием понять ее, она превращается в ясную, в нашу же, только еще не осознанную или еще не выраженную.
Я не говорю, что нет болезни, безумия: я говорю только, что надо раньше, чем отойти, решить для себя с добросовестностью – точно ли это одно безумие, выслушать – чтобы иметь право не взять. Иногда человек бьет, как попало, в степу, с отчаянием, повинуясь только неотразимой потребности общенья с другими. Удары глухие, а вот один, может быть случайно, острый и звонкий. Он и есть главный, в нем и правда души этого человека, правда и нам нужная. Что его судить? Слушать будем, поможем ему – и он нам поможет, ибо и мы в отчаяньи. Мне говорят еще, «декадентов» нельзя понять, у них набор нелепых слов, часто смешной. Может быть, и так; но ведь и это все отчаяние, наше общее отчаяние жизни. Как-нибудь заставить оглянуться другого!
Тиканья часов мы не замечаем, надо непривычный, хоть уродливый, но другой звук, хоть петухом закричать – пусть только обернутся. А что до «непонятности» декадентов вообще – то, я думаю, не найдется человека и недекадента, который считал бы сам себя совершенно понятным, окончательно понятым другими людьми. Тут опять все «более и менее», а сущность одна и та же. Декаденты – неискренни, мелки, эгоистичны, полны самообожания, черствы, жалки, неумны, – скажут мне. Ну что ж? Вероятно, и это правда. Но кто может сказать про себя, что и в нем этого всего нет? Только хороших людей нет, как нет только дурных. В декаденте, и в недекаденте, есть эти черты, есть и другие. Снова мы приходим к «более и менее»; а кто будет судить, отделять овец от козлищ? Скажем лучше для многих уже ясную правду: никаких декадентов нет. Есть только люди, менее других сильные, менее способные высказать себя – и вот к этим-то, – как бы их ни называла нерасчетливая людская глухота, – мы и должны подойти и выслушать их, веря в их отчаяние. Они первые гибнут, но ведь за ними упадут и все, как солдатики из карт; упадут и околеют.
Декадентов нет. Возьмем же просто одного из самых маленьких людей, самых несчастных, осмеянных, подойдем к нему ио-человечески и посмотрим, не наша ли в нем мука, не то же ли самое недоумение, которое живет теперь в каждом из нас и при нашем одиночестве – для каждого темно и губительно? Может быть, это просто покинутый ребенок, которого не слышат? Я говорю об Александре Добролюбове, самом неприятном, досадном, комичном стихотворце последнего десятилетия. Это он первый сказал о «белых ногах», Брюсов повторил: «закрой мои белые ноги» – и фраза была известна одно время всем, кому было известно слово «декадент». Ее повторяли, только ее одну, и неудержимо смеялись, но не весело, а презрительно и негодующе.
Предлагали разные исправительные меры, говорили, что хорошо бы «сечь» таких «дурящих мальчиков»; иные предпочитали жестокость более тонкую: притворялись серьезными, звали к себе декадентов, серьезно и как бы внимательно их слушали, играли роль сочувствующих, новообращенных, хвалили почти грубо, забавлялись этим недостойным спектаклем и нечеловеческим издевательством. Может быть, и следовало поступать тогда жестоко, говорить правду, указывать на фальшь, комизм и жалкость большинства «новых» стихов; но никто не имел права быть жестоким ни с одним из этих стихотворцев, потому что жестокость оправдывается только любовью, а их никто не любил. Жестокость даже бессмысленна без любви. Попробуйте казнить человека какой угодно правдой, покажите ему правду, самую неоспоримую, самую разумную, – он не увидит ее, если вы его не будете любить. У одного разума – странная вещь! – нет никакой действенной силы, никакой покорительной власти над людьми (как нет ее, впрочем, и у одного чувства, у безразумной, бессветной любви). Во всяком случае, равнодушной, разумной жестокостью нельзя ничего создать, никуда нельзя войти.