— А, плакали! — повторил Шевырев.
В его холодном голосе прозвучало лютое, непримиримое презрение. Но лицо было по-прежнему неподвижно, и только пальцы быстрее барабанили по столу.
Слесарь, очевидно, понял, потому что глаза его засверкали.
— Да, плакали! И еще будем плакать… Только плачем-то ведь мы кровавыми слезами!
Он поднял руку и погрозил черным пальцем. Лицо у него стало исступленное, точно вся душа напряглась в грозном восторге.
Шевырев холодно улыбнулся.
— Слишком дешево цените вы свои кровавые слезы! — презрительно сказал он.
— Дешево или нет, а они отольются в свое время! — с выражением почти безумной, непреклонной веры ответил слесарь.
— Отльются ли?.. И когда?.. Когда вы уже с голоду сдохнете?
Слесарь испуганно взглянул ему в глаза. Какая-то страшная борьба отразилась на его голодном черном лице с блестящими фанатическими зрачками. С минуту они прямо смотрели в глаза друг другу. Шевырев не двигался. Слесарь вдруг опустил глаза, его длинное тело как-то ослабело, и, положив голову на руки, он упрямо ответил:
— Ну, и сдохну… Разве моя жизнь чего-нибудь стоит в сравне…
— Нет, ничего не стоит! — жестоко перебил Шевырев и встал.
Слесарь быстро поднял голову, хотел что-то сказать и опустил ее опять.
— Вишь, назюзюкался! — крикнул кто-то из-за соседнего столика и захохотал пьяным идиотским смехом.
Шевырев немного постоял, подумал. Губы его шевелились, но он ничего не сказал, криво усмехнулся и, подняв голову, пошел к выходу.
Черный слесарь не поднял лица.
Широкий и стройный проспект под белым холодным небом уходил в синюю даль. И насколько мог хватить глаз, черно-пестрая и живая толпа, разрезанная бесконечной лентой экипажей и рельсов трамвая, куда-то торопилась, сливаясь, развиваясь, толпясь, толкаясь и как будто не прибывая и не убывая ни на одну минуту.
Нарядны были дома, велики и зеркальны окна, легки и изящны фонари и кронштейны трамвайных столбов. Самый воздух и свет неба тут казались белее и чище. Дышалось легко, как на просторе, и кровь веселее и ярче бежала в жилах.
И впереди, и сзади, и по бокам Шевырева непрерывной вереницей шли люди с оживленными, нарядными лицами. Колыхались в толпе тонкие талии женщин и их причудливые костюмы с огромными шляпами пестрили черную вереницу мужских пальто, цилиндров, котелков и военных фуражек. Танцующей и заманчивой походкой, точно волнуясь и торопясь, они огибали встречных, и их кружевные юбки загадочно колыхались в такт постукиванию высоких каблуков. Со всех сторон слышался смех, бойкие голоса и шелест шелковой материи, а над всем этим пестрым гомоном висели звонки трамвая и мягкий, то нарастающий, то упадающий, как волны, экипажный гул.
Шевырев шел, засунув руки в карманы и высоко подняв голову.
Впереди его довольно долго подвигался полный, солидный господин в кокетливой, не по возрасту, смятой сбоку шляпе, из-под которой выделялся розовый двойной затылок с мягкой выхоленной складочкой. Он шел солидной и в то же время легкой походкой, слегка размахивая тросточкой и рукой в коричневой перчатке.
Голова его, на короткой розовой шее, беззаботно вертелась по сторонам, поворачиваясь то к окнам магазинов, то к встречным женщинам. Особенно женщин он рассматривал легко и приятно. Чувствовалось во всех его движениях, с какими он слегка поворачивал навстречу каждой хорошенькой свое плотно сбитое тело, что он их знает, любит и с гурманским аппетитом использовал достаточно, чтобы чувствовать себя хотя на время спокойным.
Должно быть, чувствовали это и женщины. Черные, серые и карие глазки из-под слегка подрисованных ресниц лукаво скользили по его лицу и притворно-конфузливо опускались, когда он ловко и самоуверенно улыбался… не то им, не то самому себе. Но ни на одной взгляд его не останавливался долго. Видно было, что он недавно пообедал, чувствует себя удовлетворенным, веселым и добрым, и ему просто приятно подышать свежим воздухом, лишь платонически щекоча разнежившиеся от еды нервы хорошенькими женскими личиками.
Шевырев долго не замечал его, но розовый затылок упорно маячил перед глазами и аппетитная складочка на шее при каждом шаге вздрагивала сочно и лениво. И, наконец, холодный и твердый взгляд Шевырева остановился на нем.
Тяжелая и тупая мысль долго усиливалась сосредоточиться в этих металлических глазах, и вдруг они приняли странное и зловещее выражение.
Шевырев уже сам шел за этим затылком. Когда группа дам загородила ему дорогу, он быстро, хотя, видимо, машинально, обогнул, толкнул какого-то офицера и, не слыша возмущенного крика: «Болван!», опять пошел за розовым затылком, медленно, настойчиво и неуклонно.
Странное выражение все больше и больше напрягалось в светлых глазах, и была в них какая-то прозрачная ясность определенной, беспощадной силы. Если бы паровоз, настигающий человека, которого должен сейчас раздавить, мог смотреть, он смотрел бы так холодно и определенно, как Шевырев.
И если бы толстый, с розовым затылком господин оглянулся, увидел и понял выражение этих ясных глаз, он бросился бы в толпу, влип в ее живую массу, потерял бы все человеческое и с исказившимся лицом стал бы вопить гулким голосом ужаса и отчаяния: «Помогите, помогите!»
Мысль Шевырева с бешеной быстротой крутилась в горящем мозгу, все сужая и сужая круги, и, наконец, с кошмарной яростью остановилась над розовым затылком, точно тысячепудовый камень, повисший над головой человека. Что-то тонкое, как ниточка, натянутое до последней степени, еще держало этот страшный камень, и не зримый никому ужас рос и креп в воздухе над беспечной нарядной толпой.
Если бы можно было словами выразить страшную суть этой мысли, она звучала бы так:
«Ты идешь… Иди!.. Но знай, что когда впереди меня идет кто-нибудь счастливый, сытый, веселый, я говорю себе: ты весел, счастлив, ты жив только потому, что я это позволяю тебе!.. Быть может, в эту самую минуту я передумаю, и тебе осталось жить две, одну, полсекунды… Для меня уже нет жалких слов о священном праве на жизнь всякого человека! Я — хозяин твоей жизни!.. И никто не знает ни дня, ни часа, когда переполнится мера терпения моего, и я приду судить вас, тех, кто всю жизнь давит нас, лишает солнца, красоты и любви, обрекая на вечный безрадостный и голодный труд!.. И я, может быть, именно тебе откажу в позволении жить и наслаждаться… Вот я протяну руку, и из твоего розового черепа брызнут кровь и мозги, разлетаясь по камням тротуара!.. И там, где был ты, будет труп, мрачный и безобразный. Кто сказал, что я не смею сделать этого, что я должен терпеть и молчать?.. Я смею все, ибо я — один!.. Я сам судья и палач своей души… Жизнь каждого человека в моих руках и я брошу ее в пыль и грязь, когда захочу!.. Знай же это и передай всему миру!.. Так говорю я».
И страшная нечеловеческая злоба охватила сердце Шевырева. На мгновение все исчезло из его глаз, и сверкающей точкой в белом мраке остался перед ним один розовый человеческий затылок. Ощущение черной стали холодного револьвера в судорожно сжатых в кармане пальцах и розовая живая точка впереди…
Господин шел, помахивая перчаткой, и розовая складочка невинно подрагивала над твердым белым как снег воротничком.
Шевырсв сделал резкий шаг и порывисто дернул головой снизу вверх, как бы бросая в воздух бешеный крик ярости и мести…
Но внезапно он остановился.
Странная улыбка проползла по тонким искривленным губам, пальцы разжались, и вдруг Шевырев, быстро повернувшись, пошел назад.
Господин с розовой складочкой под кокетливо заломленной шляпой, помахивая тросточкой и заглядывая под шляпки хорошеньких женщин, пошел дальше и скоро как песчинка затерялся в шумливой и торопливой толпе.
А Шевырев едва не попал под колеса трамвая, и, не заметив этого, перешел улицу и скрылся в пустых переулках, пробираясь в свою странную пустую комнату, как зловещая тень, вышедшая из мрака и опять ушедшая во мрак: глаза его по-прежнему были спокойны и светлы.
Еще на лестнице был слышен отчаянный надорванный женский крик, и, когда Шевырев проходил по темному коридору, ему бросилась в глаза открытая дверь в комнату, откуда утром доносился писк детей. Как ни быстро он прошел, но успел увидеть какие-то кровати, сундуки, заваленные тряпичным хламом, двух маленьких полуголых ребятишек, сидевших на кровати рядом, вытянув ножки и с испуганными лицами, девочку лет семи, прижавшуюся к столу, и высокую худую женщину, которая обеими руками рвала себя за взлохмаченные жидкие волосы.
— Да что же мы делать будем? Ты об этом-то думал, дурак несчастный! кричала она пронзительно и отчаянно, как потерянная.
Шевырев, не останавливаясь, прошел в свою комнату, разделся и сел на кровать, внимательно прислушиваясь.
Женщина продолжала кричать, и крик ее, болезненный и надорванный, разносился по квартире, как вопль утопающей. В нем не было особой злобы, хотя она проклинала, упрекала и бранила кого-то. Это был просто крик последнего беспомощного отчаяния.