— Не понимаешь опять?.. Говорю, зачини-от белье… Иглой значит…
И Макаров взял свои просмоленные штаны и, ткнув пальцем в дыру, показывает, что эту дыру зачинить надо.
Бретонка начинает понимать и говорит: encore un demi franc…[6]
— Значит, полфранка еще, — переводит проходивший мимо фельдшер.
— Бога ты не боишься… Пол-франока!.. Ступай, тетя, отколева пришла… другой отдам…
И Макаров хочет взять белье назад.
Бретонка наконец соглашается.
— Ишь аспидка этакая!.. подавай ей пол-франока, как же, — ворчит, уходя, матрос.
— Иван Абрамыч… подите-ка сюда, — зовет фельдшера боцман Никитич… — Что это она говорит, будто бы и невдомек?..
Фельдшер подходит и кое-как объясняется с прачкой.
А ребята дивуются, на него глядя, как это он так по-ихнему хорошо знает…
— Одно слово жид… жид всякой язык знает, — говорят про него.
У рундука стоит матрос, по прозванию «Левка-разбойник», получивший эту кличку за буйства, которые он производит во хмелю…
Оригинален был Левка. Он и с виду на разбойника походил… Рыжий, с изрытым от оспы, вечно суровым, задумчивым лицом, на котором, по выражению остряков-матросов, «черти в свайку играли», — он далеко не казист, но его глаза, — славные, большие черные глаза, угрюмо глядящие исподлобья, иногда поражавшие своим блеском, когда он вдруг на кого-нибудь их вскидывал, — выкупали неблагообразие его лица и придавали ему какое-то мрачно-красивое выражение.
Леонтий Рябкин стоял в раздумье перед несколькими штуками грязного белья, держа в руках четыре серебряные монеты.
— Один франок, — угрюмо рассуждал он, взяв монету из одной руки в другую, — пропью… Другой франок… тоже пропью… Третий… не… (тут Леонтий ухмыльнулся)… Рази белье помыть на четвертый?.. — Леонтий на белье взглянул… — Ну его… белье… сам вымою… И четвертый пропью! — вдруг решил Рябкин, собрал белье в кучу, сунул его в рундук и опустил свои четыре франка в карман штанов.
Скоро все отправились на катере в город… Приехали, конечно, и офицеры прямо в ресторан…
— Обедать!
— Рюмку водки!
— Пива!
— Омаров!
— Господа, давайте лучше сообща… платить легче…
— Давайте!
Гарсоны едва успевают подавать и, верно, глядя на нас, полагают, что мы суток трое не ели, ибо с такою алчностью мы уписывали все, что ни попадалось.
На том столе, где мы обедали, через полчаса явился пепел… пятна от пролитого пива и вина… Болтали и шумели мы так, что из соседней комнаты с удивлением выглянули на нас два французика, но, увидев нас, сейчас же скрылись.
— Господа! — вскрикнул кто-то, — господа… Нас обозвали эти французы…
— Полноте! — вмешиваются все разом. — Никак они нас не обзывали…
— А все бы их надо разнести!..
— Тише… господа… тише…
— Что ж омаров не дают? — кричат с одного конца, — омаров!!!
— Monsieur? — подлетает гарсон…
— Омаров!
Несут и омары…
В это время являются какие-то два французские поручика и любезно раскланиваются. Один из них заявляет, что они, узнав, что русские офицеры — эти храбрые русские — здесь, возгорели желанием познакомиться — «тем более, — продолжает оратор, — что Франция и Россия… о!.. эти две великие нации чувствуют друг к другу симпатию… В Крыму мы были враги по необходимости, но друзья по принципу».
Они наговорили много комплиментов, кто-то из нас начал отвечать, крикнув перед этим шампанского.
И пошла попойка, и пошли речи!
Чего уж тут ни говорилось, каких тостов ни предлагалось…
— Куда ж, господа, после обеда? — спрашиваем друг у друга, когда кофе с достаточным количеством рюмок коньяка было выпито.
— В театр пойдем…
Шумной большой ватагой все отправились в театр и вернулись на корвет с рассветом.
Дня через два после прихода корвета в Брест отпустили и команду на берег… «Первая вахта на берег!» — скомандовал после обеда боцман Никитич…
Довольные, что наконец вернутся с судна на землю, пошли одеваться матросы. Скоро они вышли наверх в чистых щегольских рубахах, причесанные, с несколько отмытыми смолистыми руками.
— Смотри, ребята… держись одной кучки, — говорил кто-то человекам пяти матросам, — чтобы вместе везде… И в кабак вместе… и гулять вместе.
— Афанасей… сколько у тебя франков? — спрашивает Макаров Афанасия.
— Два… брат…
— Дай пол-франока…
— Зачем?
— Дай, говорю…
— Да зачем?..
— Пропить…
— Пропить?
— Говорят, пропить… нешто не слышишь?
— А я-то что? Нешто уж и я не человек?
— С тебя хватит.
— Не дам, Макаров, я тебе пол-франока… Лучше вместе пойдем… угощу.
— Смотри, Афанасей, угости…
— Сказано, пойдем… Погуляем… Только держись, — и Афанасий даже языком прищелкнул от будущего удовольствия.
— Вы, ребята, наперво куды?.. — спрашивает один матрос товарищей.
— Мы, братцы, в лавки…
— Что покупать?..
— Надоть рубаху… Вот Федор тоже штаны хочет торговать!..
— Купи, братец, мне нож!
— А вы-то что сами?..
— Мы в кабак… Гуляй, значит, душа…
— Так тебе нож купить?..
— Купи, ребята, кто-нибудь…
— А деньги?..
— Да ведь вы в лавки?..
— Ну…
— Пить не станете?..
— По шкалику рази…
— А я, значит, гуляю… все пропью…
— А нож?
— Купи на свои… Опосля отдам, потому теперь я гуляю… А вы, значит, в лавки…
Боцман Никитич надел тонкую рубаху с батистовым передом, щегольски повязал черный шелковый галстук с длинными концами; на грудь повесил свою дудку на серебряной цепи, шапку лихо надел немного на затылок и вышел наверх, держа в руках носовой платок, который между прочим он взял более для форсу, ибо и при платке он по привычке сморкался классически, т. е. с помощью двух пальцев.
— Гляди, ребята… боцман-то… раскуражился…
— Форсит… неча сказать…
— А ведь упьется?..
— Звестно упьется. Кажинный раз в лежку привозят…
Никитич беседовал с «чиновниками», с фельдшером, писарем и другими унтерами, с которыми вместе собирался ехать на берег…
Франт наш фельдшер все упрашивал сперва по улицам гулять.
— Или, Степан Никитич, — вмешался писарь Мухин, — в сад пойдемте гулять… Верно, в городе сад есть. Нельзя без саду…
— Да што в саду-то? — говорит Никитич.
— Все же благородное развлечение.
— По мне в трактир сперва…
— В трактир после сада…
Однако Никитич не соглашался… И другие унтера не соглашались.
— Иван Васильич, — обратился фельдшер к Мухину, когда боцман и унтера куда-то пошли, — пойдемте гулять одни. Что с ними гулять!..
— Конечно, Иван Абрамыч…
— Они никаких чувств не имеют… Только бы им напиться. Известно, матрос!..
— И еще пристыдят нас.
— А мы, Иван Васильевич, благородно погуляем, зайдем в лавки, а после в театр… мы ведь не они…
— А в сад?..
— И в саду погуляем…
Писарь и фельдшер решили отделиться от Никитича и время провести более благородно, чем проведет его Никитич с компанией.
«Левка-разбойник» был мрачнее обыкновенного. Он всегда был мрачен перед тем, что напивался. В раздумье ходил он взад и вперед по баку и изредка щупал свои четыре франка, спрятанные в кармане. На его лице явилась самая презрительная улыбка, когда он услыхал разговор писаря с фельдшером. Он быстро вскинул на них глаза и потом так же быстро опустил их и только сказал: «сволочь».
Леонтий резко отделялся от прочих… Постоянно молчаливый, угрюмый, особняком сидел он за какой-нибудь работой, и хорошо, легко как-то спорилась работа в его могучих, крепких руках… Говорил он с другими мало, да и вообще с ним, зная его суровый нрав, редко кто и заговаривал… Относились же все к нему с уважением, а боцман даже с некоторым заискиванием, потому что Леонтий был золото-матрос из баковых… Бывало, крепит парус в свежий ветер, так любо глядеть на него, бесстрашного, вечно спокойного, не суетящегося, разумно и толково делающего дело…
— Угрюмый человек! — говорили про него матросы.
— Чудак, — говорит боцман, но побаивается Леонтия, потому Леонтий шутить не любит, а коли обидят его понапрасну, то он обиды не стерпит.
На корвете Рябкин водки не пил. Он, кажется, мало ее пить не любил… Зато на берегу пил до беспамятства и сильно буйствовал. Почти всегда на корвет привозили его мертвецки пьяным и со шлюпки подымали на веревке.
Еще мрачнее, еще суровее на другое утро бывал Леонтий и, будто совестясь, не подымал глаз, если кто из начальства с ним заговаривал…
Офицеров, что с матросами заводили разговоры от нечего делать, Леонтий не любил… Я это знал и, несмотря на все мое желание узнать кое-что о его прошлой жизни, самого его никогда не спрашивал, будучи уверен, что он и мне ответит так же, как ответил одному из корветских офицеров.