В одной руке он держал, как горшок, свою каску и размахивал ею, другую же руку, раненую и обмотанную окровавленным тряпьем, протягивал слушателям.
— Кидай винтовки и ходу домой, пока нас всех тут не переколотили!
У него были красные, воспаленные глаза. Видимо, он горел в жару и его бил озноб.
— Верно! Правильно! — кричали в толпе. — Пока мы тут будем проливать кровь за кадетов, наши дети дома с голодухи подохнут!
— Верно! — вместе с другими закричал и Петя, внезапно рванувшись вперед.
Он не разбирал слов, которые раздавались вокруг него. Он только слышал всхлипывающие, рыдающие, отчаянные звуки солдатских голосов.
Петей уже овладел митинговый азарт, тот самый, который в те времена непроизвольно вспыхивал в душе каждого человека, как сухой порох, от самой маленькой искорки чужого голоса.
Он сам не заметил, как очутился на козлах походной кухни возле раненого солдатика, продолжавшего с белыми, остановившимися глазами и открытым ртом во все стороны совать свою раненую руку в зловонном, окровавленном тряпье, облепленном зелеными мухами.
— Подождите, дайте мне!.. Дайте мне, я хочу сказать!., — с нетерпением говорил Петя, становясь рядом с солдатиком, и отстранил его плечом.
Он и сам не знал, зачем ему это понадобилось, но удержаться не мог и не хотел.
Его распирало от мыслей и чувств, которые требовали немедленного выражения. Ему хотелось тут же, сию секунду излить все свое негодование против безрукого коменданта, против наглого старорежимного казака с плеткой, против всей тыловой сволочи, которая не хотела войти в его положение и как можно скорее отправить его домой.
Он отстранил солдатика плечом совсем не потому, что собрался с ним спорить. Напротив. Он был с ним абсолютно согласен, но только считал, что все это он сумеет рассказать гораздо лучше, убедительнее.
— Граждане солдаты! — взволнованно начал Петя. Но, заметив, что обращение «граждане» неприятно насторожило против него весь митинг, быстро поправился и крикнул: — Товарищи!
Он сорвал свою помятую осколками каску и замахал ею над головой.
— Товарищи солдаты! — с упоением кричал он, не слыша собственного голоса. — Вот я, например, тоже прямо с передовой, из боя. У меня ранена осколком нога. — Он говорил совсем не то возвышенное, замечательное, что ему хотелось сказать, но то, что он говорил, выкрикивал осипшим голосом, было именно той самой простой солдатской правдой, которой так жаждала его душа. — Вот тут… смотрите, братцы… в верхнюю треть бедра, — почти жалобно произнес прапорщик Бачей, показывая окружавшей его толпе солдат, куда именно он ранен. — А вместо того чтобы нас, раненых, отправить в тыл, нас почему-то держат здесь, и мы, того и гляди, попадем немцам в плен, потому что Макензен опять прорвал фронт, и если он перережет железнодорожную ветку Яссы — Кишинев, то нам всем тут вата, — с удовольствием произнес Петя новое солдатское словечко «вата», обозначавшее конец, гибель.
В толпе зааплодировали, но не слишком сильно. Петя слез с походной кухни, и у него было такое ощущение, будто он произнес очень длинную, блестящую речь, покрытую бурей аплодисментов. В то же время он увидел казачий разъезд, медленно, зловеще пересекавший площадь.
Февральская революция уже совершилась, царя свергли, а казаки с плетками медленно пересекали площадь, как выходцы из старого мира, как привидения.
Однако они совсем не были привидениями.
Весь митинг с недоверием и страхом следил за донцами, каждую минуту готовый либо рассеяться, либо вступить в драку.
Пете показалось унизительным, до глубины души обидным, что солдаты — фронтовики, герои, граждане новой России, несмотря на свободу и революцию, продолжают бояться казаков.
Он вспомнил 1905 год, с ненавистью прищурился и, отставив ногу, довольно громко сказал:
— Подонки самодержавия!
Казаки не обратили на эти слова никакого внимания, и разъезд так близко проехал мимо прапорщика, что его обдало острым запахом пыльных лошадей и он услышал волосяной свист конских хвостов, отмахивающихся от жирных осенних мух.
Но казачий есаул с выточенным лицом белого шахматного конька искоса взглянул на прапорщика и, откинувшись на седле назад, что-то негромко сказал своему вестовому.
— Ишь, красавцы! — еще более сузив глаза, с вызовом обратился Петя к солдатам. — Видели подобных фруктов? Они думают, что это им старый режим! Гнусное казачье!
— Кадеты, корниловцы! — крикнули в толпе, но не слишком уверенно, и казачий разъезд, молчаливо миновав площадь, скрылся за углом.
Вечером в госпитале Петя уже собирался лечь в белоснежную постель, приготовленную урсулинками, предвкушая скорое возвращение домой, в Одессу, легкие, приятные сновидения, как вдруг в монастырской галерее раздались грубые звуки шагов, звон шпор, стук шашек, и Петя увидел нескольких солдат и унтер-офицеров, которые, отстранив дежурную сестру-урсулинку, шли по галерее прямо на прапорщика со злыми, решительными лицами.
— Вот этот самый и есть, — услышал Петя. Прежде чем он успел прийти в себя от неожиданности, его окружили.
— Вы арестованы! — с ненавистью глядя Пете прямо в глаза, сказал толстый фельдфебель-подпрапорщик с алым атласным бантом и полной колодкой георгиевских крестов и медалей на жирном туловище, перехваченной офицерским поясом с солдатской шашкой, с офицерским темляком.
— А что я сделал? — запинаясь, спросил Бачей, причем чуть было не прибавил титулование — «господин подпрапорщик».
— Ваше оружие! — сказал, выступая из-за спины фельдфебеля, строгий артиллерийский поручик, у которого на груди тоже был алый атласный бант.
Не чувствуя за собой никакой вины, прапорщик отстегнул пистолет и кортик и подал их артиллеристу, пожав плечами и сделав ироническую улыбочку.
Но это не произвело никакого впечатления.
— Следуйте за нами!
Его провели по темному, угрожающе пустынному ночному городу с конным памятником какому-то генералу или королю, и он очутился в комнате без мебели, куда тотчас втолкнули офицерскую раскладную койку-сороконожку без подушки и одеяла, и, оставив внутри комнаты часового, захлопнули дверь, а снаружи, в коридоре, поставили другого часового.
Петя понял, что с ним происходит что-то очень нехорошее. Когда же он взглянул в окно и при свете садового фонаря увидел внизу третьего часового, его длинную тень на садовой дорожке, то растерялся. Это был не простой арест, а самый строгий, который применяется лишь тогда, когда арестованный подлежит военнополевому суду.
Бачей, конечно, никак не мог применить к себе подобный случай, даже отдаленную возможность военно-полевого суда. Он вообще считал, что все это глупая ошибка. И все же в глубине души испытывал ужас.
— Я не понимаю, в чем дело, зачем меня сюда заперли, — несколько раз обращался он к часовому, который неподвижно стоял у двери с винтовкой у ноги и не отвечал на вопросы прапорщика.
Петя, конечно, очень хорошо знал из устава гарнизонной службы, что часовой не имеет права разговаривать с арестованным. Он также знал, что в случае побега часовой имеет право стрелять и убить. Но все это до сих пор была теория. Теперь это была практика. Попав в положение арестованного, Бачей почувствовал, как это подлинно страшно: спрашивать, и не слышать ответа, и бояться выглянуть в окно, чтобы не получить пулю в голову.
— Да нет, вы мне только скажите: в чем меня обвиняют? — почти жалобно спрашивал он часового, понимая, что ответа не может быть, а просто так, из наивного упрямства.
На столике горела свеча. Он вынул из сумки полевую книжку и на листке донесений стал писать начальнику гарнизона жалобу на самоуправство армейского комитета, требуя, чтобы ему либо немедленно предъявили обвинение, либо выпустили. Бачей требовал, чтобы часовой вызвал караульного начальника, но часовой продолжал сердито молчать.
Когда среди ночи началась смена караула и в комнату вошел новый часовой в сопровождении не только разводящего, но также почему-то караульного начальника и дежурного по гарнизону, мрачного штабскапитана с черепом батальона смерти на рукаве, Петя подал дрожащей рукой свою бумагу, но караульный начальник даже не пожелал ее взять, а брезгливо отстранил руку.
— Не понимаю, что это происходит! — воскликнул прапорщик Бачей. — Я требую, чтобы меня наконец выслушали. Здесь явное недоразумение. Пусть меня либо немедленно освободят, либо предадут суду.
— Суду? — сказал штабс-капитан, прищурившись. — Много чести. Таких типов, как вы, расстреливают на рассвете, во дворе комендатуры. Срывают погоны и расстреливают без всякого суда.
— Но за что же? — пролепетал Бачей, чувствуя, что еще минута, и он потеряет сознание, — так все это было ужасно, непоправимо: одинокая свеча в темной пустой комнате, штыки часовых, тени на грязных стенах и в особенности ненавидящие глаза штабс-капитана и череп на рукаве его гимнастерки. — За что же? — пересохшими губами повторил прапорщик.