Почти сорок лет я знал его. Разница в возрасте на целое поколение не помешала нам сблизиться на «ты». Он был удивительно душевно доступен.
Я познакомился с ним у старого друга его и тогда, почти сорок лет тому, моего нового, Данина Даниила Семеновича. Было дружеское застолье. Какой-то реабилитированный — их тогда было много — писал что-то детское… просветительское. Участвовал вместе с Даниным в издании научно-художественного альманаха. Все радовались его первой книге после отсидки. И все разговоры под рюмку и закуску были о прошлой, допосадочной жизни детской литературы. Основные слушатели были начинающие, я и Натан Эйдельман. Эйдельман собирал все байки прошлого и записывал их в большую тетрадь, будущую большую книгу, которую, к сожалению, так и не успел написать. Но не об этом речь. Разгон рассказывал:
"Как-то маялись мы с Гайдаром — хотелось выпить. Аркадий был весьма пьющий, да и я не отказывался. Аркадию должны были выплатить в «Детгизе» гонорар, но день был невыплатной, а главный бухгалтер, как и подобает, был суров, и даже такой любимец издательства, как Гайдар, не мог его разжалобить. Классик детской, большевистской литературы считал, что цель оправдывает средства, и вслед за Лениным говорил: "нравственно то, что полезно нашему делу". А потому перед походом в издательство Аркадий потащил меня в зоомагазин на Кузнецком мосту, неподалеку от издательства, купил там ужа и запрятал его в портфель. Когда после долгих слов и уговоров он все же услышал от главбуха «Детгиза» ожидаемый отказ, автор "Военной тайны" выхватил змею, приставил ее к своей груди и патетически возопил: "Так пусть эта гадюка ликвидирует мою нужду!" Не устоял финансист. И мы с Аркадием отпраздновали победу…"
А мы с Эйдельманом были очарованы, с того дня и завязалась наша с Левой дружба, позволившая перейти на «ты».
Доброе семя и в дерьме породит, в конце концов, добро. Гнилое зерно и в самом качественном навозе будет продолжать гнить. Вся нечисть прошлого слетела с него, словно шелуха. Что было в него вложено от роду, вновь проявилось, и не только в его рассказах о прошедшем, но и в его многотрудной обыденной жизни уже после реабилитации.
Надо обладать большой устойчивостью, плавучестью, силой, мужеством, очень добрым характером и, разумеется, талантом беспощадно понимать и исправлять собственные ошибки, чтоб сохранить не только разум, но и чистоту восприятия мира.
Лева прожил странный, кровавый век. Собственно, даже больше. Век, он, как и возраст человека, — понятие качественное, а не количественное. XX век — короткий. Он начался с 1914 года, вместе с Первой мировой… Или того хлеще — с октября 1917 года. Закончился век смертью режима, порожденного тем семнадцатым годом, — в 1991-м…
Разгон родился в девятьсот восьмом году и мальчишкой еще, по молодости и невежественности, после Гражданской войны пошел к свету, что виднелся ему впереди. Но свет тот, что и в тоннеле, по некоторым рассказам реанимированных после смерти клинической, предваряет смерть окончательную. Разгон дожил до конца этого века и сумел еще пожить в новом, трудном времени почти десять лет.
Разгон пережил ребенком две войны, потрясших нашу страну. Зэком, в лагере, пережил Вторую мировую. И уже выйдя из малой зоны лагеря за колючей проволокой, в большую зону социалистического лагеря, перенес третью мировую, холодную войну.
Разгон со светлой надеждой встретил падение режима и новое время. Он до конца жизни сохранял исторический оптимизм и верил, что придет покой и на нашу землю. Потому и сумел не только жить весело в свои весьма преклонные годы, но и описать без надрыва то, что тяжким камнем было на душе у него и всего нашего народа. Чудом, Промыслом Божиим можно считать явившуюся, словно с того света, книгу, написанную им в лагере для дочери и исчезнувшую более чем на тридцать лет. Добрые люди, которых наверняка на свете больше, чем дурных, как считал Разгон (и, как видите, Лева и тут оказался прав), эту книгу сохранили, передали ему зэковскую тетрадку. Он сумел ее прочесть дочери, хотя она и была уже пенсионеркой…
Он сохранил любовь к жизни, тягу к новому, молодому. Я для него был мальчишкой, моложе на целое поколение, может, и на два, но всегда как-то подтягивался, услышав:
"Юлик, пора выпить!" — Левин призыв к застолью, где он тоже весело, несерьезно реализовывал свою вековую молодость.
Я горюю, что мне отныне больше не поговорить со старшим другом, не побалагурить с ним, не рассказать новый анекдот; некому со смехом сквозь слезы вспомнить правоохранников, противопоставлявших себя правозащитникам. Родного собеседника нет.
Он избыл свою миссию на этой земле. Он достойно завершил свою жизнь. Все естественно, таковы законы природы. Он был в ладу со временем. Сначала он был прельщен и очарован утопией, потом страдал и разочаровывался в утопии, потом, вместе со всем временем, дождался слома утопии и поражения порожденного ею режима. Он жил в ладу со временем.
Он в истории, но нам, рядом с ним жившим, знавшим его, любившим его, выпивавшим с ним, будет очень его не хватать. С любимыми трудно расставаться. Себя жалко…
1999 г.
…Вот и закончил я книгу о людях, что встречались мне на тропинках пересечения двух моих ипостасей — медицины и литературы. Не знаю, что было мне женой, что любовницей, как делил эти два дела для себя Чехов. И то любил, и другое.
А написанное… либо обратится все в тлен и прах, либо сгодится кому-то в будущем, кто почему-то задумается над нашей жизнью…
Вспоминаю пятьдесят шестой год. Мы только чуть высунули головы из нор, подглядывали в чуть приоткрытую дверь. Мы стали появляться "в свете". В залах, на конференциях, поэтических вечерах, а то и в ресторане ЦДЛ. Мы таращились и спрашивали "Кто это? А это?" — "А это Сурков… Тихонов… Фадеев…"
А вот и второго ранга писатели и поэты: "А это кто?" — «Кирсанов». "Да разве он жив еще?" — "Он молодой еще, ему что-то около пятидесяти". А если появлялись сидевшие по лагерям, с того света прибывшие, так и вовсе мы падали от удивления, будто те совсем из какого-то древнего мира прибыли. Вскоре появились и новые, молодые, которых мы знали, узнавали, приветствовали. Ради удивления ходили на вечера Кирсанова или Асеева, но валом ломили на Слуцкого, Самойлова, а потом и плеяда нашего поколения показалась нам на эстрадах.
Теперь, когда кто-нибудь из нас появляется "в свете", молодые так же таращатся и спрашивают: "Кто такие?" — "А это кто?" — «Крелин». — "Кто такой?" — "Хирург. Писал когда-то что-то. Не знаю, что сейчас делает. Может, еще работает. Кто-то у него, кажется, лежал. А вот пишет ли? Давно уж мне ничего не попадалось. Но жив". — "Ах, да-да! Вспоминаю. Я же его видел здесь как-то, он сидел, выпивал с Эйдельманом… или с Самойловым… или с Коржавиным… Но не сам по себе". Кому я нужен? Кто знал меня? А вот и нужен, и знал, если болезнь призовет и скует некое подобие уз дружбы.
Впрочем, здоровые и безо всяких болезней, мы, тогда еще молодые, тянулись друг к другу.
Помню, как радостно когда-то встретились и долго терзали друг друга содружественными раздумьями Эйдельман и Распутин… Друзьями были Бакланов и Бондарев… В университете одну дистанцию на стадионе бегали рядом два Стасика — Рассадин и Куняев… Эх!.. Да что говорить!..
Главное — за столами сидели единомышленники. И беседы наши, хоть на уровне "кто с кем живет", хоть на уровне, "кто как написал", хоть на ином уровне — кого не напечатали, кого куда-то не пустили, кого посадили или могут, кого куда переместили и от кого ждать послабления или частичного на что-то разрешения — все наше…
Много было хорошего, много дурного. Хотя поистине хорошей, пожалуй, была лишь наша молодость. Плохое было на поверхности. Порой хотелось и в дурном выискать нечто хорошее. За ниточку из темноты души вытянешь что-то светлое — и самому светлее мир кажется… Трудно было в плохом найти доброе. И все время тянуло взглянуть на всех глазом протестующим.
Увидеть в плохом хорошее — это перспективно. Да, нам было плохо — но нам было и хорошо. У нас был клуб свой, ЦДЛ. Мы там, как нынче говорят, тусовались… А за соседними столами сидели люди, с которыми никогда бы не сел не то что за один стол, на одном поле не стал бы… Но не было возможности иметь свой собственный клуб. Но и у них не было такой возможности. Да ни у кого не было… Но были мы все там под глазом и под ухом…
Нас издавали и аккордно платили немалые деньги. Я мог жить в долг, а потом выходила книга — и аз многогрешный расплачивался. Мы печатались, но порой выходило, пусть и чуть-чуть, но не так, как написалось. Впрочем, и в медицине бывает это «чуть-чуть»…
Мне все же досталось чуть меньше унижений за счет профессии. Взятка не взятка, побор не побор, а ты — мне, я — тебе. Сейчас мне живется труднее, но логичнее, понятнее. Не колеблются требования, вежливо именуемые пожеланиями, в унисон линии партии, которая колеблется от самых неожиданных и неожидаемых дуновений, а то и ветров.