"Этот дурак зачем лезет в петлю?" - подумал Барер с досадой.
Художника в Конвенте не очень принимали всерьез, но друзей и поклонников у него было много - и не всякий решился бы отправить такого человека на эшафот. Барер сам любил искусство, знал в нем толк и высоко ценил дарование Давида, хотя в глубине души предпочитал ему Фрагонара и Греза. Он подумал и остановил художника.
- Послушай, - сказал он ему тихим, значительным голосом. - Не ходи сегодня на заседание... Ты не политический человек.
Давид удивленно посмотрел на Барера - я вдруг побледнел. Как все члены Конвента, он имел огромное доверие к ловкости и политическому опыту этого человека, который в любое время на любую тему мог сказать гладкую трехчасовую речь со шпильками, с намеками, с цитатами из древних авторов и ссылками на прецеденты из практики Римского Сената. Этими своими свойствами Барер внушал Давиду, ничего не понимавшему в политике, суеверный ужас. Но еще больше, чем смысл и тон сказанных слов, художника поразило осунувшееся лицо Барера и новая вертикальная, почти страдальческая, складка, которая залегла по его лбу - ближе к левой брови, чем к правой, - и которой, как твердо помнил Давид, еще не было при их последней встрече.
Давид за минуту до того, по пути в Конвент, радостно и взволнованно замирая, обдумывал пришедший ему в голову сюжет картины, где играл значительную роль опрокинутый кубок с цикутой. Художник еще не решил, кто будет на картине пить из этого кубка, - непременно ли Сократ, или кто другой; в момент встречи с Барером Давид думал о том, какого цвета могла бы быть разлившаяся по мрамору цикута в солнечный день, под вечер, при боковом освещении. Слова, тон, выражение лица Барера вдруг перебросили его из этого нелегкого, волнующего, но радостного мира в другой мир, в тяжелый, сумрачный мир злобы и эшафота. Он не понял, но почувствовал, что дело очень, очень серьезно и что теперь гильотина будет broyer du rouge не из аристократов и не из агентов Питта.
- Давид, не ходи сегодня на заседание Конвента, - повторил медленно, почти шепотом, останавливаясь после каждого слова, Барер.
Давид смотрел на него расширенными, остановившимися глазами. Затем, передохнув, отвел их в сторону. Ему попался высокий тополь Тюльерийского сада, ярко освещенные ветви, зелень которых уже местами была сожжена солнцем, золотое, чуть колеблющееся пятно на песке... Страстная жажда жизни охватила Давида. Он порывисто, крепко пожал руку Барера - и пошел назад.
Барер слабо улыбнулся ему вслед, вспомнив обещание художника выпить цикуту с диктатором, и отправился в зал Свободы, смежный с залой заседаний. Он искал Талльена, желая сговориться с ним о новом плане боя: по мнению Барера, следовало попытаться разъединить триумвиров. С Робеспьером и Сен-Жюстом разговор был очевидно бесполезен. Но Кутона, пожалуй, можно было бы от них отделить или хоть заключить с ним договор о взаимном страховании. Кроме того, Барер, принимая в соображение слабый голос Робеспьера, находил нужным помешать ему говорить.
Талльена уже не было в зале Свободы. Этот человек, сыгравший огромную роль в день девятого термидора, находился в состоянии, близком к сумасшествию. В отличие от других заговорщиков, Талльен не думал ни о плане борьбы, разработанном Фуше, ни о том, как лучше использовать болото , ни о том, как должен вести заседание председатель Конвента, не заботился даже о собственной своей участи. Он все позабыл и связно ни о чем не думал. Его воспаленный мозг почти отказывался работать. Обезумевший от физической страсти, Талльен знал и помнил только одно: либо Робеспьер погибнет сегодня, либо Тереза Кабаррю завтра взойдет на эшафот.
Маленькими шагами он с девяти часов утра быстро ходил, нервно зевая, по прежней капелле королей, которая примыкала к залу Свободы. В этой капелле было меньше народу, чем в других помещениях Национального дворца. Талльен избегал людей, и люди его избегали: все знали, что он включен в проскрипционный список, и от него точно шел уже запах трупа. Большинство членов Конвента утром не сомневалось в победе Робеспьера, который торжествовал неизменно. Если диктатору удалось свалить такого гиганта, как Дантон, то могла ли рассчитывать на успех в борьбе с ним небольшая группа людей, не имевшая за собой ни популярности, ни талантов, ни вооруженной силы? Только очень тонкие знатоки, посвященные во все секреты сложных политических отношений Конвента, комитетов, Коммуны, знали, что дело обстоит не так просто и что на этот раз шансы Робеспьера гораздо меньше, чем в былые времена. Но и знатоки отнюдь не спешили высказаться, а держали свое мнение про себя.
Ламбер Талльен не был знатоком. Поднятый случаем на высоты политики, он плохо разбирался в шансах и в способах борьбы. Но он твердо знал, что без Терезы жизнь ему не нужна. И та самая избитая ораторская фраза: "Победить или умереть", которую, как все, он слышал, читал, произносил тысячу раз, ни минуты не задумываясь над ее буквальным смыслом, внезапно открылась ему в своей грозной прямоте и облеклась в живые образы: счастье с Терезой или казнь Терезы. Талльен видел тонкое кровавое кольцо не на своей, а на ее шее. При этой мысли у него схватывало в животе и в горле и зевота мучительно растягивала рот. Он чувствовал, что его нервы долго не выдержат нечеловеческого напряжения. Заседание всё не начиналось. Талльен ходил по капелле от стены к стене, стараясь попадать шагами в середины то черных, то белых мраморных плит пола, вдруг останавливался, глядя в упор на пробегавших мимо него людей, и снова продолжал свою мрачную прогулку зверя в клетке.
Когда раздался звонок, Талльен оставил капеллу и быстро пошел через зал Свободы на заседание; но, увидев секретаря, который развертывал связку документов, он с тоской отшатнулся от дверей и пошел назад. Посредине зала, где на пьедестале сидела огромная богиня Свободы, опирающаяся рукой на земной шар, силы вдруг оставили Талльена. Он почувствовал предсмертное отчаяние. Талльен сел на край пьедестала и зажал искривившееся лицо руками, открыв рот и сдавливая пальцами виски. Запоздавшие члены Конвента, пробегая по залу, движением головы показывали друг другу фигуру обреченного.
Голос секретаря умолк, и сквозь открытую дверь донесся шорох движения, какая-то неуловимая волна... Талльен поднял голову, встал и сделал несколько шагов к двери. Он увидел залу заседаний. На трибуну Конвента всходил изящный, в белом костюме, Сен-Жюст. Около него, у подножья трибуны, скрестив руки на груди и обернувшись лицом к зале, стоял Максимилиан Робеспьер.
Нестерпимая ненависть вдруг обожгла душу Талльена. В ту же минуту к нему вернулись и воля, и соображение, и жажда последней борьбы. Он нащупал под кафтаном кинжал и быстро направился к дверям, все ускоряя шаги. Впереди него торопливо проходил, спеша в залу, Дюран де Майан, из бессловесной партии болота , один из самых смирных членов Конвента.
Талльен, не останавливаясь, схватил его за руку.
- Смотри! Сен-Жюст на трибуне! - вскрикнул он не своим голосом. Идем! Пора кончать игру!
Смирный Дюран де Майан, которого до сих пор никто не приглашал кончать что бы то ни было, пугливо отшатнулся в сторону. Не обращая на него внимания, Талльен бросился вперед. В дверях залы заседаний ему попался другой второстепенный член Конвента.
- Не выходи! - закричал Талльен, сверкая глазами. - Иди со мной в залу... Ты увидишь торжество друзей свободы! Сегодня к вечеру Робеспьера больше не будет!..
Член Конвента побелел и прижался к двери. Талльен как безумный вбежал в залу и остановился в нескольких шагах от трибуны, сжимая на груди кинжал и в упор, горящими глазами, глядя на Робеспьера и Сен-Жюста. В мертвой тишине Конвента точно треснула искра. По зале заседаний тихо пронесся какой-то подавленный стон. В этом странном появлении человека, которого все считали обреченным, в его наклоненной вперед, вызывающей и решительной позе, в его безумных, налитых кровью глазах почувствовалось что-то страшное, как будто упал готовый разорваться огромной силы снаряд.
Сен-Жюст слегка побледнел, но, не изменив выражения лица, начал свою речь. Со второй фразы его вдруг прервал бешеный истерический крик Талльена. И в ту же минуту не только члены Конвента, но и посетители наверху стали подниматься с мест.
Барер, вскоре затем вошедший в залу заседаний, с удивлением и с замиранием сердца слушал Талльена. Талльен говорил не то, что сказал бы Барер и что в нормальной обстановке могло бы быть всего вреднее партии диктатора. Но вместе с тем Барер шестым чувством чувствовал, что Талльен губит Робеспьера; губит не содержанием слов, а чем-то иным, от чего люди встают с мест, от чего сжимаются кулаки, и бледнеют лица, и ярость подкатывает к горлу. У Барера сердце застучало сильнее. Своим взором знатока он оглядел скамьи Конвента. Тот до сих пор непроницаемый покров, которым общий неизъяснимый страх окружал Максимилиана Робеспьера, как будто вдруг начал таять. Бессловесное болото , сильное в момент голосования своей численностью, шепталось, точно выходило из обычного оцепенения. Барер чувствовал, что бой начался хорошо и что шансы растут, крепнут. Он напряженно работал мыслью, отыскивая наилучшую тактику. И ему становилось все яснее, что главное, самое важное, единственно важное в начавшемся смертельном бою - это помешать говорить Робеспьеру. То же самое одновременно почувствовали наиболее опытные из остальных заговорщиков. В разные концы залы тихо пошел приказ по линиям.