Теперь, когда прошло несколько лет со времени нашей встречи, эти рассказы кажутся мне иными – в них есть нечто, чего я раньше не понимал. Как это бывает с человеком, знающим иностранный язык, но не привыкшим к говору того места, куда он приехал и где говорят на этом языке, – он понимает то, что ему сказано, только через минуту или две, и до момента этого понимания его память хранит ряд бессмысленных еще звуков, – так случилось и со мной: я точно запомнил многое из рассказов моего знакомого, не поняв их до конца; и только теперь беззвучно воскресает передо мной движение слов, изменение тона и то видение городского пустынного проспекта, освещенного фонарями, которое впервые появилось передо мной в одном из первых рассказов моего друга – рассказе о фонарях.
Он говорил, что из всего числа неожиданных психических колебаний, которые нередко происходили с ним, самым удивительным ему казалось одно чувство, всего два раза в жизни посетившее его и оба раза вызвавшее глубокие изменения в нем и во всем, среди чего он жил. Это больше всего походило на внезапную болезнь воли, не вызываемую ни душевными волнениями, ни глубокими неудачами. Она появлялась без того, чтобы ей предшествовала какая-либо видимая причина, всецело овладевала им, затем на некоторое время ослабевала, потом снова охватывала его и, наконец, исчезала. Он отметил оба раза несомненное сходство этого недуга с болезнями физического порядка; в нем были те же периоды обострения и улучшения, те же кризисы – и только выздоровление проходило разно: так, в первом случае оно требовало долгого времени для восстановления сил, во втором совершалось внезапно и было радикальным – до тех пор, пока недуг не приходил вновь, неожиданно и с ужасной быстротой. Это меньше всего походило на душевное расстройство или сосредоточение всех мыслительных способностей на одной разрушительной идее, которое характерно для умственного помешательства. Все его способности оставались такими же, какими были раньше, он так же видел и замечал все, что обычно интересовало его; но воля к практической деятельности у него внезапно атрофировалась, и это прекращение ее работы тотчас же влекло за собой ряд изменений в его личной жизни. Непостижимый процесс перемещения внимания вызывал даже известное обострение его чувств, в особенности слуха и зрения; но та область, где обычно находились все вопросы, связанные с его материальным устройством, становилась для него закрытой – и в течение всего времени, пока продолжалась болезнь, он даже не вспоминал об этом, и мысль об известных внешних условиях существования приходила только тогда, когда болезнь прекращалась. Все это начиналось обычно с того, что все люди, которых он любил, и мысли о них постепенно удалялись от него – как женщины, уходящие во сне, или как исчезающие привидения. Он говорил себе: – Вот, есть на свете два или три человека, которых я больше всего люблю и вокруг которых движется моя теперешняя жизнь; что будет, если их не станет, если они почему-либо уйдут от меня? – Во всякое иное время этот уход показался бы ему непоправимым несчастьем, воспоминание о котором будет всегда преследовать его. Но тогда он отвечал себе: – Ну, что же, их просто не будет; больше ничего. – Такая примитивность чувств была ему обычно несвойственна и сама по себе могла показаться достаточно тревожной.
И вслед за этим возникали другие вопросы: зачем ему делать то, что он делает каждый день, что ему тягостно и неприятно и к чему его, в сущности, никто не обязывает?! И он переставал вставать рано утром, идти на работу и вечером возвращаться домой. Он переставал принадлежать самому себе; и за два или три, дня, уже погруженный в свое болезненное состояние, он удалялся на бесконечно далекое по времени расстояние от всего, что предшествовало его заболеванию.
В связи с этим все принимало иной характер, который тотчас же начинал казаться странным, едва болезнь проходила. Он говорил об одном незначительном, но первом по времени представлении. Он шел ночью – был дождь – по узкой и длинной парижской улице; он точно не помнил, когда начал идти по ней, она должна была нескоро кончиться – и он шел мимо однообразных темных стен; не было никакого движения воздуха, и дым папиросы, которую он курил, медленно летел впереди него, как маленький кусочек тумана, пересеченный тусклыми каплями воды. Довольно далеко перед собой он видел все одно и то же: две высокие стены, черную ночную дорогу между ними, блестящие от дождя ровные камни мостовой – и больше ничего. Он оглянулся – не было видно ни одного человека, впереди – тоже никого. Он очень хорошо помнил свое ощущение в ту минуту: это был точно провал во времени; и улица, и дорога показались ему бесконечными, а сам он как будто бы шел где-то внизу под временем и очень далеко от тогдашней его жизни. Он подумал: как далеко! – и продолжал идти, все углубляясь в эту темноту, и сам со стороны видел, как появляется его фигура то на одном, то на другом углу, как она пропадает за водяной стеной, как идет, и вьется перед ней серый кусочек тумана. И когда он дошел до широкого освещенного бульвара, у него было чувство, что он вернулся из путешествия назад – и казалось странным, что мысль о путешествии могла связываться в его представлении с этим болезненным и мучительным понятием – «назад».
Он понял тогда, что значит быть увлекаемым внешней силой: он перестал принадлежать себе; и так как он не утратил способности рассуждения, то старался понять странность этого состояния, в сущности, довольно похожего на состояние лунатика. Он вспоминал рассказы своей матери о том, как в детстве она вставала лунными ночами и ходила по комнате, не сознавая, что она делает. И он думал: не передалась ли ему эта внезапная утрата чувства ориентации, но только в такой измененной форме, которая вряд ли могла дать повод для заключения о том, что здесь действует наследственность. Во всяком случае, и там, и здесь было нечто общее – эта внезапная потеря воли и подверженность внешним влияниям. – Мне казалось, что я похож на мертвую рыбу, увлекаемую течением, – говорил он.
В тот раз, когда он вторично заболел этим таинственным недугом – прошедшим, и изменившимся, сквозь тысячи других человеческих сознаний (ему казалось, что это идет с Севера, вдали от которого он жил, но болезненную связь с которым не переставал ощущать и которого льды и снега были ему всегда необыкновенно близки), стран, кровей и времен, – он был парижским рабочим, регулярно встававшим по фабричному гудку, носившим синий костюм и начинавшим привыкать к этому оскорбительному существованию. Он поднимался рано утром, шел на завод и целый день работал у американского сверлильного станка; его точный механизм был бы ему, наверное, приятен в других обстоятельствах – если бы он не должен был ежедневно в течение долгих часов видеть это машинное, почти безупречное совершенство, в котором тщеславный и наивный взгляд теоретика-инженера нашел бы, быть может, несомненное доказательство какой-то стороны человеческого могущества.
В двенадцать часов он обедал, в шесть ужинал и потом отправлялся домой с пустыми и легкими руками; и в первые минуты после выхода с завода эта легкость удивляла его и казалась неожиданно приятной. Потом он читал, иногда писал письма – и ложился спать. Он давно перестал думать о том, что раньше учился и жил, как свободный человек, – и только то, что он продолжал говорить не простонародным языком и думать об отвлеченных вещах, – только это изредка напоминало ему о прежних временах. Он знал, что, если бы почему-либо ушел с фабрики, ему грозило бы голодное и неверное существование, и никакой случай не мог бы ему помочь; он знал это твердо, продолжал работать и даже стал к этому привыкать.
Но вот однажды утром, проснувшись, как всегда, от звонка будильника, он не встал и не пошел на работу, а поднялся на полчаса позже, чем обычно, совершил прогулку по Булонскому лесу и вернулся домой в три часа дня, успев забыть о фабрике, о пропущенном дне и о тех неизбежных неприятностях, которые это должно было повлечь за собой. Он не вернулся на завод. Он уходил утром из дому, бродил без цели весь день, возвращался к вечеру, ложился спать – и на следующее утро все начиналось сызнова. Через неделю такой жизни у него не осталось денег, а еще через несколько дней он вынужден был съехать из гостиницы, так как ему было нечем заплатить за комнату. Даже это не испугало его; он оставил вещи у хозяйки и ушел. Ночь он провел у одного из товарищей и наутро внезапно вспомнил, что ему следует, в конце концов, найти работу и устроиться: дальше такая жизнь продолжаться не может. Это был конец первого припадка болезни; и необходимость работы представилась ему настолько ясной, что он стал недоумевать – зачем он бросил свое постоянное место на заводе и вел в течение двух недель такое бессмысленное существование? Найти какую-нибудь службу оказалось делом трудным; но ему удалось устроиться грузчиком в одном из предприятий, обслуживающих каналы Сены и занимающихся разгрузкой и нагрузкой больших барж с мукой, сахаром и солью. Он поселился в рабочем бараке, спал на соломенном тюфяке; вместе с ним работало человек пятнадцать: это были поляки, преимущественно познанские батраки, недавно приехавшие во Францию и не знавшие по-французски. Все были очень плохо одеты; и однажды, когда они проходили в пакгауз, куда следовало сгружать соль, директор предприятия, француз, небольшого роста, в хорошем костюме и золотом пенсне, спросил стоявшего рядом с ним служащего: