ахнула и, пятясь, прошептала:
— Петр Фаддеич…
Встреча была неожиданной. Петр растерялся, пробормотал что-то непонятное и быстро вышел из-под навеса.
— Петр Фаддеич! — позвала Ульяна.
Он пошел быстрее, но она догнала…
Петр Фаддеич, — задыхаясь говорила Ульяна и, стараясь попасть в ногу, шла рядом. — Вы подумали, что я к нему пришла? Я только попросила его покараулить, пока домой бегала… Почему вы не верите мне? — Ульяна схватила председателя за рукав и заплакала — Петр Фадде-е-е-ич…
В ту же минуту за их спинами неестественно высоким голосом запел Журка:
И на юбке кружева, и под юбкой кружева,
Неужели я не буду председателя жена?..
Они посторонились. В накинутом на плечи ватнике мимо прошел Журка, стуча каблуками.
Над лесами тяжело поднималась луна. Ее розовато-мутный свет разбавил темноту. Длинная крыша шохи теперь, казалось, повисла над землей. Пепельно-серую дорогу пересекли две тени.
Ульяна потянула Петра к обочине и села, туго обтянув колени подолом. Петр опустился рядом. Ульяна подбородком ткнулась ему в грудь и засмеялась. Потом подняла лицо и вся потянулась к нему. Но поцелуй получился торопливый и соленый. Ульяна что-то зашептала… Петру стало приятно, и в то же время шевельнулась мысль: «Не надо бы всего этого».
— Ульяна…
— Да, да! — отвечала Ульяна.
— Как же будем мы с тобою жить?
— Будем, будем…
— Плохо мы живем. Так нельзя жить.
— Можно. Мы уже привыкли.
— «Мы уже привыкли», — повторил Петр и машинально погладил ее щеку. — Ты сказала — привыкли так жить?
— Да, — Ульяна недоуменно посмотрела на Петра. — Что с тобой?
— А я не могу так жить, — Петр отстранил Ульяну и встал. Ее руки скользнули по его пиджаку, ухватились за карманы…
— Вот ты как… — прошипела она.
Петр отвел ее руки и пошел.
«Привыкли, привыкли», — стучало в голове. Через минуту до него донесся тоскливый крик Ульяны:
Вот и кончилась война,
И осталась я одна,
Я и лошадь, я и бык,
Я и баба, и мужик…
…Около мостка через Холхольню Петр встретил Журку. Журка помог ему протащить велосипед по бревнам. Потом они вдвоем вели за руль машину и ни о чем не говорили.
У дома Петра Журка сказал сиплым басом:
— Петр Фаддеич, надо заранее дров заготовить для завода, чтоб высохли. Максим говорил — для обжига нужна высокая температура…
В горле у Арсения, видимо, першило, и он с трудом сдерживал себя, чтобы не раскашляться…
Ночь. Она смешала поля с лесом, деревню с садами. Лукаши — десятка два желтых огоньков, лай собак, звонкие вскрики гармошки и озорная песня Арсения Журки:
Голова ты голова, голова-головушка,
Не боится голова ни кола, ни колышка…
Стреноженные кони глухо бьют копытами, жеребята трутся около маток. За ними гляди да гляди. Не успеешь моргнуть, как пустятся в горох, задрав хвосты. Василий Ильич выгонит их и опять привалится к стогу, подоткнув под бока сенца. Лежит и думает, думает об одном и том же… Со своими думами он свыкся, вызубрил их, как таблицу умножения.
Ночь с каждым часом свежеет. Василий Ильич с головой зарывается в стог. Слежавшееся сено полно тепла и запахов луговых трав.
Так проходит ночь за ночью, спокойно и однообразно. И казалось порой, что наконец Овсов обрел то, что искал: ночью он пас коней, а днем копался в своем огороде.
Но это только казалось. Тихий уголок — мечта Василия Ильича — задвигался невидимой прочной стеной. Василий Ильич получил участок земли, но не ощутил радости. Наоборот, вместо радости вначале появилась тревога, а потом ее сменило полное равнодушие. Весной он торопился обработать огород и боялся, что опоздает. Но прошел месяц, другой, и Василий Ильич охладел к нему.
«Переломи себя, Василий, переломи», — гудели в голове слова Матвея Кожина.
Между Овсовым и Кожиным произошел неприятный разговор. Василий Ильич хорошо запомнил его, хотя был, как и Кожин, сильно пьян.
Илья — престольный праздник в Лукашах. Готовились к нему дружно. В ночь перед праздником Овсов и Сашок мылись в бане Матвея Кожина. Сам хозяин пригласил их снять первый пар.
Парились долго, ожесточенно, до одурения. Из бани шли обмякшие, красные, словно вареные, и по предложению Матвея завернули к нему прохладиться. Прохлаждались брагой, сваренной на меду. С первых же стаканов мужики осовели и, как водится, заговорили о политике.
— Потерял мужик интерес к земле, — настаивал Василий Ильич.
— А почему потерял? — Голос Матвея, чем больше он пил, становился все глуше и гудел, как в бочке.
— Потому что техники много стало. Эти трактора с комбайнами как землю терзают! Все соки из нее выжали… А раньше-то мы с ней разве так обращались? Бывало, вспашешь ее, голубушку, потом пройдешь по ней с боронкой. А идешь-то осторожно, шаг в шаг, чтобы не затоптать ее, матушку… Стоишь на меже и любуешься. Лежит она ровная, как барышня гребешком причесана… Хорошо!.. — Глаза у Овсова набухли, и он, не стесняясь, вытер слезы.
— Чудак ты, Василий. Ох, чудак! — усмехнулся Матвей. — Хаешь технику, а ведь она большое дело сделала. Жалко, в Лукашах ее мало еще пока. Техника — сила… А ты, Василий, очень отсталый человек, а еще в городе жил. Только ты на меня не обижайся. Выпей. Не обижайся. — И Матвей поставил перед Овсовым еще стакан браги.
Но Василий Ильич обиделся. Он долго сидел насупившись, а потом ехидно заметил:
— Тебе, Матвей Савельич, можно защищать технику. Как ты живешь в Лукашах? Не чета другим. Сам кузнецом пристроился, сын — шофером. Два огорода пашешь. Пчелы, сад, одних овец, наверное, десятка два наберется. Вот и бражку на меду поставил, а Масленкин последний пуд муки на самогонку сварил.
— Не последний, — возразил Сашок. — А до Матвея мне, конечно, далеко. У меня шесть ртов. И все кричат «давай!», а давальщик-то я один.
Матвей встал, сходил в горницу — сидели они в кухне, — вернулся с листком бумаги, свернутым в трубку, раскатал его и положил перед Овсовым.
— Это раздельный лист, Василий. И двумя огородами грех меня попрекать. Сын у меня теперь — отрезанный ломоть. У него свое хозяйство. Скоро совсем от меня уйдет, вот дом построит и уйдет. — Матвей скатал листок и сунул его на божницу, за икону. — Не жалуюсь, неплохо я живу, Василий. А потом, почему я должен плохо жить? Разве Советская власть запрещает хорошо жить? Я газеты читаю, — там