– Дак ты его, ружье-то, с собой, че ли, брала?
– С собой. Думаю, ну как обратно в темноте придется ехать… боязно.
– И продала?
– Продала.
Михеич стоял на предамбарнике, где его застала эта новость, со сморщенным, некрасиво застывшим от напряжения лицом и раскрытым ртом, голова его подалась вперед, к Настене, глаза непонимающе мигали.
– Ты, Настена, не шутку надо мной шутишь? Ты правду говоришь? – все еще не хотел он поверить.
– Правду. Сразу надо было… все откладывала, боялась.
– А ты как думаешь: Андрей придет, он нам спасибо за твою продажу скажет? Или как?
– Придет – наживем, поди. Я ж хотела, как теперь выпутаться, я не для себя.
– Наживем… – повторил Михеич и мелко закивал головой, соглашаясь, скорей всего, не с Настеной, а с какой-то своей нерадостной мыслью. Он помолчал, доводя до полного, окончательного решения эту мысль, и вспомнил, спросил, чуть поворачивая лицо на сторону, подставляя ухо, чтобы лучше слышать: – Ну и… за сколь продала?
Наступил самый интересный, самый скользкий момент во всей этой истории.
– Счас, – пообещала Настена, пошла в избу и достала с полочки завернутые в тряпицу часы, которые отдал ей в свое время Андрей. Когда она воротилась, Михеич спустился с предамбарника и сидел на приступке. – Вот, – протянула ему Настена часы.
Свекор отшатнулся от них и поднялся на ноги.
– Это… че тако? – опешил он, и лицо его от излишнего внимания опять сморщилось.
– Часы. Это часы, – заторопилась Настена объяснять. – Я его, ружье-то, не на деньги продала, а вот на них. Вроде как поменяла. А часы легче продать, они, тот человек сказывал, особенные, иностранные, их шибко ценят. Ты погляди, они на трех стрелках. – Настена быстро подкрутила заводное колесико, которое она, похоже, трогала не в первый раз, и сунула часы в руки Михеичу. – Погляди: большая-то тонкая стрелка прямо на глазах бежит, так и скачет, так и скачет. Я таких сроду не видывала. Вот ведь до чего додумались, до какой красоты… и всегда правильно показывают, не врут. – Михеич со страхом, как бомбу, повертел часы в руках, придерживая одну ладонь другой, и тут же вернул обратно. – А в темноте они светятся, вот эти точечки прямо белым огнем горят, все видно, – со слепым отчаянным восторгом добавила Настена и умолкла.
– Ружье – на часы, на игрушку, – приходя в себя, проговорил свекор. – Ну и ну.
– Часы легче продать… Ружья здесь у каждого, а часы… да еще такие часы… Их с руками оторвут, только покажи.
– Вот тебе, дева, следовало бы за это кой-чего оторвать. Чтоб думала маленько, а не кидалась сломя голову незнамо на что. Кому ты их продашь, кому они нужны?! Солнышко он ходит. «В темноте светятся», – озлился он, вспомнив, что выставляла Настена козырем для часов, и сплюнул. – А на что он мне, этот свет? Вшей при ем бить?
– Иннокентий Иванович купит, – не сдавалась Настена. – Я знаю, они поглянутся ему, он любит такое – только показать. Уполномоченный, которого я отвозила, он у меня их за две тыщи рублей выпрашивал, – ввернула она для убедительности. – Да еще как выпрашивал…
– За сколь, за сколь?
– За две тыщи.
– Ну и че не отдала, если такой дурак находился?
– Они, может, побольше стоят.
– Вот и ищи за побольше. Погляжу я, как ты найдешь. Две тыщи рублев… Он, уполномоченный-то твой, в дурачки, поди-ка, с тобой играл, а ты поверила. Ладно, – обрезал он, – пойдем. И так сколь потеряли из-за твоих часов. Порадовала ты меня, хватит. Да убери ты их с глаз моих, убери, Христа ради.
Они пошли. Но Настена предчувствовала, что разговор этот не закончен, что Михеич не вытерпит и еще вернется к нему, – слишком долго им предстояло оставаться вдвоем, а, взбередившись, говорить после этого о чем-то другом далеко не просто. Настена побаивалась, хотя самое страшное на сегодня, она надеялась, миновало, теперь важно было держаться своих слов, не сбиться с них, прикидываться все той же недотепой. Зато изморное, тягостное ожидание прорвалось, одна пропажа – худо ли, хорошо ли, но оправдана, потом, если все продолжится скрытно, станет легче – до того, конечно, интересного момента, когда понадобится оправдываться уже не в пропаже, а в находке – в приплоде. Но до этого пока еще далеко, хотя сомневаться в этом больше не приходилось.
На месте они сразу, не споткнувшись, взялись за сосну, заранее намеченную, чтобы валить. Михеич сделал подруб с той стороны, куда смотрела сосна, напротив него стали пилить. Дерево было не толстое – выбирали полегче, но пила почему-то шла вязко и забирала много силы; Михеич скоро задохнулся и закашлялся. Дожидаясь, пока он успокоится, Настена присела на землю и среди прошлогодней травы вдруг заметила бледный зеленый росточек – он блеснул и погас, но Настена, склонившись, отыскала его снова, а рядом с ним нашла еще и еще. Она сорвала один и, лаская его в руках, задумалась, подступая, как ей казалось, к какой-то важной дальней мысли, которая способна принести ей надежду, но мысль эта, дразня, так и не далась Настене, ускользнула от нее. Подошел, накашлявшись, Михеич, и Настена показала ему:
– Гляди, новая травка уж полезла. Впервой нынче вижу.
Он, не ответив, потянул на себя пилу. Настена пожалела, что заговорила: выходило, что она подлизывалась к свекру, пыталась травкой замять свою вину.
День стоял светлый, но неяркий и тихий – какой-то сонный. И это при солнце на небе; солнце, казалось, истончилось, догорая, его слабый свет повисал в воздухе, не доставая до земли. Где-то насвистывал бурундук, далеко на горе лаяла собака, скрипело старое дерево, но звуки эти не мешали тишине, снимали с нее тяжесть. Походило на то, что день специально выдался таким незаметным и укромным, чтобы без боязни всходила из темноты трава и набухали на деревьях почки.
Сосна под пилой наконец хрустнула, верхушка ее дернулась, замерла еще в отчаянном усилии удержаться, выстоять и не смогла – пошла, повалилась, раздирая оставшуюся ткань. Михеич с Настеной отскочили в сторону. Комель повернулся на пне, ствол в воздухе крутанулся и ухнул – высоко в воздух подскочила оборванная ветка, сотряслись кусты, за рекой отозвалось эхо. Михеич подобрал у поленницы топор и пошел обрубать сучья, Настена, как всегда, стаскивала их в одну кучу.
Потом, когда, подготовив сосну для распилки, они сели отдыхать, Михеич спросил:
– Ты, Настена, правда не знаешь, где Андрей?
Вот этого она не ожидала – чего угодно, но только не этого; тут было отчего испугаться.
– Андрей? – вскинулась она, и страх удачно подыграл ее удивлению. – А откуда я буду знать? Почему ты спрашиваешь?
– Не знаешь, значит?
– Ничего не знаю. То же и знаю, что ты. Откуда мне еще знать? Мы, кажись, в одном доме живем.
Он смотрел на нее пристально и мучительно – не смотрел, а пытал, словно не доверял ее словам и хотел по виду, по тому, как она держится, понять, что ей известно.
– Я подумал, что ты, может, че другое знаешь. Может, че сказать не хочешь. Дак ты это… скажи, Настена. Мне одному скажи. Не скрой.
– А что говорить-то? – опомнившись, она стала отвечать уверенней. – Что я тебе, интересно, скажу? Если б было что сказать, я бы не сказала, что ли? Я столько же знаю, сколько ты.
– Да я спросил только… А спросил из-за того, что какая-то не такая ты за последнее время сделалась.
– Какая не такая? – с осторожным, выведывающим интересом удивилась Настена.
– Вроде как сама не в себе. Может, показалось… Но я ни в жисть не подумал бы, что ты без спросу ружье на какие-то часы станешь менять. В тебе раньше этого не было. Че-то с тобой, дева, деется – окромя ружья, видать. Как вроде че-то ты все время боишься… торопишься все время… Может, ты уйти от нас собираешься?
– Не-ет, куда мне уходить? Поживу, покуда сами не выгоните, – искренне, со своей затаенной искренностью отозвалась она. – Скоро кончится, поди, война – что-то будет.
– Где от он?
– Я не знаю, где он, я сказала.
– Да я уж не у тебя, дева, спрашиваю.
Они взялись опять за пилу; Настена водила ее вперед и назад, от себя и на себя, и, бросая украдкой взгляды на свекра, пыталась понять, поверил он ей или нет. Уж одно то, что он заподозрил, будто она знает что-то об Андрее отдельно, не сулило ничего хорошего. Нетрудно было догадаться, что с этого дня он станет следить за ней, – невольно станет следить, если даже сейчас поверил, потому что от подозрения так просто не отделаешься: оно, появившись, существует самостоятельно, и это оно потом забирает власть над человеком, а не человек над ним. Теперь придется вдвое, втрое быть осмотрительней и рассчитывать каждый свой шаг. А что его рассчитывать, что осторожничать, если месяца через два напухнет пузо, от которого не отговоришься, как от ружья, – эти часы затикают громко и безостановочно. Настена не могла представить, что ей готовится, ее воображения на это не хватало; то, что должно было свалиться, не с чем было сравнить, его приходилось покорно ждать, ничего не предпринимая, пока не обнаружится всенародно, что с ней, пока не ткнут в нее пальцем и не спросят, – и тогда уж карабкаться, карабкаться, надеясь только на собственные силы, потому что никто ей не поможет, – только на собственные силы, которыми одной понадобится спасать всех троих. Достанет ли сил, она не знала и не хотела заранее думать об этом, надеясь все же, что она не из слабеньких, и боясь в то же время, что тут, кроме сил и терпения, потребуется что-то еще, чего в ней не окажется. Можно, наверное, вынести любой позор, но можно ли обмануть всех людей, весь мир разом, чтобы никто никогда не открыл правды? Не мало ли для этого одного человека, его хитрости и изворотливости, какими бы удачными они ни были? Не слишком ли большой принимает он грех? Больше себя самого, больше всей оставшейся жизни, которой пришлось бы его замаливать.