мозг как бы приспособился к болезни, научился ею пользоваться, освоился в ней, и теперь лечить меня будет куда сложнее, потому что сам я ему больше не помощник. Было и еще одно. Я понимал, что таблетками дело не кончится: рано или поздно, если меня где-нибудь не убьют, я наверняка сделаюсь пациентом отделения старческого склероза, далеко не самого приятного места на свете. Я вдруг осознал то, чем меня давно пугали: меня ждет – и скоро – маразм, потому что основная магистраль моей болезни именно к нему и ведет. Раньше такая перспектива меня лишь забавляла, тема «я среди склеротиков» казалась хорошей шуткой, я даже любил поговорить об этом. В конце концов, мне было только сорок пять лет. Теперь же, когда то, что я лягу в больницу, подошло вплотную, мне уже некуда было деться, я сам себя туда загнал, я вдруг понял, что шаг за шагом становлюсь человеком, с которым можно делать что угодно. А ведь еще недавно, до последнего припадка, я не боялся ни клиники, ни полной зависимости от санитаров и врачей, ни даже смерти среди впавших в детство стариков, – а только беспамятства. Память была моим больным местом, и я боялся лишь того, что было с ней напрямую связано. На большее меня не хватало.
Пожалуй, с начала болезни, после первых же припадков моя жизнь стала замыкаться, возвращаться назад: я всё более и более ценил то, что уже было, то есть уже прожитое; память сделалась центром моего мира, я терял ее так мгновенно, что это больше всего походило на смерть. Смерть ждала меня позади, а не в будущем, и я почти инстинктивно пошел тоже туда – назад, в прошлое. Этот поворот, всё более явная и для меня самого, и для моих близких обращенность моей жизни вспять отнюдь не были, как я боялся вначале, пустым и бессмысленным повторением пройденного. Не знаю почему – может быть, потому, что я шел с другого конца, – но эта жизнь была совсем другой, и совсем другие вещи имели в ней значение. Почти сразу я обнаружил, что многое, очень многое было прожито мной как бы предварительно, пунктирно, напрочь не понято и не оценено. Теперь же всё мне возвращалось.
То был, конечно, щедрый подарок; никак не меньше нескольких лет я брал от него день за днем, а он не убывал. Его даже становилось больше. И я, видя это, временами едва ли не радовался своей болезни. Врач мой был прав: я приспособился, привык к ней; в общем, смирился и больше не роптал. И всё же что-то во мне еще продолжало надеяться на возвращение к обычной жизни, был еще какой-то очаг сопротивления, именно в нем зародилась идея – возможно, мой же врач, знавший, как я сорвался, ее и внушил, – что память мне самому не нужна, пускай ее не будет вовсе (в то время, когда я по месяцу и больше пребывал в беспамятстве, я узнал, что можно жить и так); но память моя должна, и, главное, у меня есть на это силы, сохранить тех, кого знал лишь я или, во всяком случае, готов был помнить один я. В реальной жизни в нас не так много ростков альтруизма, чтобы я эту мысль – мой долг их всех запомнить и продлить хотя бы на собственную жизнь – не подхватил; она и стала тем знаменем, под которым я всё еще сопротивлялся болезни. Сыграла здесь роль и другая давняя история.
* * *
В двенадцать лет, 3 мая, в день своих именин, я впервые причащался, а примерно через неделю после этого события, которое и сейчас люблю вспоминать во всех деталях, случайно услышал разговор отца с одним из его друзей о недавно вышедшей статье, посвященной «Синодику опальных» Ивана Грозного. Помню, что тогда сама идея, сама возможность такого «Синодика» поразила меня. Тридцать лет человек бестрепетно убивал себе подобных, зная, что они ни в чем не повинны, и вот на смертном одре он начинает их вспоминать и на помин души каждого оставляет некую толику денег. Кого-то он вспоминает сам, кого-то вспомнили те, с кем он убивал, но многих они, конечно же, вспомнить не могли, они даже имен их не знали, убивали их безымянными; и вот, понимая это, Иван оставляет деньги и на помин души тех, кого, как он пишет: «Ты, Господи, и Сам ведаешь».
Ночью, после того разговора, мне пришла в голову странная мысль: человек может убить другого человека и совсем просто – человека невинного и безгрешного – именно потому, что есть Воскресение, что есть кому вспомнить и воскресить убитого. И еще я вдруг понял, что смерть – это возвращение к Богу, возвращение после долгих и трудных испытаний, после свободы воли и ответственности; об этих предметах отец любил говорить со мной лет с семи, это было как бы возвращение из взрослой жизни в детство или даже в материнскую утробу, словно туда и впрямь можно вернуться. И главное, для Господа ничего не было напрасным, ничего не пропало, не сгинуло, и Он хочет, чтобы так же было и для нас, людей.
Мне казалось, что это ясно следует из «Синодика», но зачем, для чего на земле должна была остаться память о каждом убитом, почему были записаны их имена, а не обо всех равно сказано: «Господи, Ты Сам их ведаешь», – я не понимал, да и сейчас понимаю нетвердо. Тогда же я лишь подумал: неужели мы и вправду все останемся, неужели и вправду мы ни в огне не горим, ни в воде не тонем, и казнить, убить до смерти нас тоже невозможно?
К тому времени, о котором сейчас пишу, я уже много лет, – во всяком случае, столько, сколько себя помнил, – любил Христа, и, как ни странно, любовь к Нему совсем не мешала мне любить Ленина. Я не знаю точно год, когда я узнал о Христе, узнал о Его страданиях и мученической смерти, – но возлюбил Его я сразу, возлюбил и душой, и плотью, и кровью, и помыслами, и мне казалось, что так было всегда, то есть я Его всегда знал и любил и всегда Он был со мной.
С тех пор я слышал много здравых рассуждений о том, что нельзя одновременно любить Ленина и Христа – или одного, или другого, – что сам Ленин не любил или даже ненавидел Христа, да и Христу, доведись Ему встретить на Своем пути Ленина, тот вряд ли понравился бы. Но это их личное дело, меня