— Видимо, боитесь вы смешать себя с людьми и потому — может быть, безотчётно — думаете: хоть болячки, да мои! И таких болячек — ни у кого нет, кроме меня!
Хочу возражать ему — не нахожу слов. Моложе он меня, — не верится мне, что я глупей его. Дядя гогочет, как поп в бане на полке.
— Но это вас от людей не отличает, вы ошибаетесь, — говорит Михаила. Все так думают. Оттого и бессильна, оттого и уродлива жизнь. Каждый старается отойти от жизни вбок, выкопать в земле свою норку и из неё одиноко рассматривать мир; из норы жизнь кажется низкой, ничтожной; видеть её такою — выгодно уединённому! Это я говорю про тех людей, которые почему-нибудь не в силах сесть верхом на ближнего и подъехать на спине его туда, где вкуснее кормят.
Злят меня его речи и обидны они.
— Началась, — говорит, — эта дрянная и недостойная разума человеческого жизнь с того дня, как первая человеческая личность оторвалась от чудотворной силы народа, от массы, матери своей, и сжалась со страха перед одиночеством и бессилием своим в ничтожный и злой комок мелких желаний, комок, который наречён был — «я». Вот это самое «я» и есть злейший враг человека! На дело самозащиты своей и утверждения своего среди земли оно бесполезно убило все силы духа, все великие способности к созданию духовных благ.
Кажется мне, слышу я речь уже знакомую, слова, которых давно и тайно ждал.
— Нищее духом, оно бессильно в творчестве. Глухо оно к жизни, слепо и немотно, цель его — самозащита, покой и уют. Всё новое, истинно человеческое, создаётся им по необходимости, после множества толчков извне, с величайшим трудом, и не только не ценится другими «я», но и ненавистно им и гонимо. Враждебно потому, что, памятуя свое родство с целым, отколотое от него «я» стремится объединить разбитое и разрозненное снова в целое и величественное.
Слушаю и удивляюсь: всё это понятно мне и не только понятно, но кажется близким, верным. Как будто я и сам давно уже думал так, но — без слов, а теперь нашлись слова и стройно ложатся предо мною, как ступени лестницы вдаль и вверх. Вспоминаю Ионины речи, оживают они для меня ярко и красочно. Но в то же время беспокойно и неловко мне, как будто стою на рыхлой льдине реки весной. Дядя незаметно ушёл, мы вдвоём сидим, огня в комнате нет, ночь лунная, в душе у меня тоже лунная мгла.
О полночь кончил Михайла свои речи, повёл меня спать на двор, в сарай; легли мы там на сене, и скоро он заснул, а я вышел за ворота, сел на какие-то брёвна, смотрю…
Две звезды большие сторожами в небесах идут. Над горой в синем небе чётко видно зубчатую стену леса, а на горе весь лес изрублен, изрезан, земля изранена чёрными ямами. Внизу — завод жадно оскалил красные зубы: гудит, дымит, по-над крышами его мечется огонь, рвётся кверху, не может оторваться, растекается дымом. Пахнет гарью, душно мне.
Размышляю о горестном одиночестве человека. Интересно говорит Михаила, мыслям своим верует, вижу я их правду, но — почему холодно мне? Не сливается моя душа с душою этого человека, стоит она одиноко, как среди пустыни…
И вдруг вижу, что я думаю словами Ионы и Михайлы, и что их мысли уже властно живут во мне, — хотя и сверх всего, хотя и шевелится в глубине враждебное им и наблюдающее.
Где же — я, и что — моё? Кружусь в недоумениях моих, как волчок, и всё быстрее, так, что в ушах у меня шум, тихий вихрь.
На заводе свисток заныл — сначала тонко и жалобно, потом разревелся густо и повелительно. С гор — утро сонно смотрит; ночь, спускаясь вниз, тихо снимает с деревьев тонкое покрывало своё, свёртывает его, прячет в лощинах и ямах. Обнажается ограбленная земля — выщипано всё вокруг и обглодано, точно по лощине некий великан-озорник прыгал, вырывая полосы леса, нанося земле глубокие раны. В котловине развалился завод этот грязный, жирный, окутан дымом — и сопит. Тянутся к нему со всех сторон тёмные люди, он их глотает одного за другим.
«Богостроители! — думаю. — Настроили!»
Дядя вышел за ворота, растрёпанный, чешется, зевает, скулы у него хрустят, улыбается мне.
— Ага, — кричит, — ты встал?
Но тотчас же ласково спрашивает:
— Али не ложился? Ну, ничего, днём поспишь! Айда-ка, выпьем чаю!
За чаем он говорит:
— И я, браток, ночей не спал, было время, и всех по рожам бить хотел! Я ещё до солдатчины был духом смущён, а там оглушили меня — ударил ротный по уху — не слышу на правое-то. Мне фершал один помог, дай ему…
Хотел, видимо, помянуть имя божие, но остановился, подёргал себя за бороду, ухмыляется. Показалось мне в этом нечто ребячье, да и глаза его по-детски светят — просто, доверчиво.
— Очень хороший человек! Углядел он меня — что такое? Я говорю: «Разве же это человеческая жизнь?» — «Верно, отвечает, — всё надо переделать! Давай-ка, говорит, Пётр Васильев, я тебя буду политической экономии учить!» И — начал. Сначала я не понимал ничего, а потом — сразу уразумел всё это безобразие ежедневное и вечное. Так почти с ума сошёл от радости, — ах вы, сволочь, кричу! Это ведь сразу открывается, наука-то: сначала слышишь одни только новые слова, потом придёт минута такая — всё вдруг сложится и обратится в свет! И эта минута — настоящее рождение человека — удивительна!
Лицо у него стало радостным, глаза мягко улыбаются, кивает стриженой головой и говорит:
— Это тебя ждёт!
Приятно смотреть на него — увеличивается в нём детское. И немножко завидно.
— Две трети жизни прожил я, как лошадь, — обидно! Ну, ничего, нагоню сколько можно! Только не прыток я умом. Ум, как рука, тоже требует упражнения. А у меня руки умнее головы.
Смотрю я на него и думаю:
«Почему эти люди не боятся говорить обо всём?»
— Зато, — продолжает он, — у Мишки на двоих разума! Начётчик! Ты погоди — он себя развернёт! Его заводский поп ересиархом назвал. Жаль, с богом у него путаница в голове! Это — от матери. Сестра моя знаменитая была женщина по божественной части, из православия в раскол ушла, а из раскола её — вышибли.
Говоря, собирается он на работу, суётся из угла в угол, и всё вокруг его трещит, стулья падают, пол ходуном ходит. Смешно мне и мило видеть его таким.
«Что это за люди?» — думаю.
— Мне дня три можно у вас прожить?
— Валяй, — говорит, — хоть три месяца! Чудак! Мы — не стесняемся, слава богу!
Почесал голову и, ухмыляясь, объявил:
— Нет-нет, а всё бога вспомянешь! Привычка!
Снова загудел завод, и дядя ушёл. А я направился в сарай. Лежит там Михайла, брови строго нахмурил, руки на груди, лицо румяное. Безбородый, безусый, скуластый, весь — одна кость крепкая.
«Что это за люди?..»
С этим я и уснул.
А проснулся — шум, свист, гам, как на соборе всех чертей. Смотрю в дверь — полон двор мальчишек, а Михайла в белой рубахе среди них, как парусная лодка между малых челноков. Стоит и хохочет. Голову закинул, рот раскрыт, глаза прищурены, и совсем не похож на вчерашнего, постного человека. Ребята в синем, красном, в розовом — горят на солнце, прыгают, орут. Потянуло меня к ним, вылез из сарая, один увидал меня и кричит:
— Гляди, братцы, мона-ах!
И словно стружки сухие поджёг — вспыхнули дети, завертелись, галдят, сверкают…
— Ка-кой рыжай!
— Волосищи-то!
— Он те даст тютю!
— Эх, язви его, здоров же!
— Не монах, а колокольня!
— Михаил Иваныч — это кто?
Учитель несколько сконфузился, а они хохочут, черти. Уж не знаю, чем я был смешон им, но и меня заразили — смеюсь и кричу:
— Брысь, мыши!
А тут солнце, цветной шум в воздухе — и точно всё вокруг, вздрагивая радостно и буйно, мчится куда-то пёстрым вихрем и несёт меня с собой, ослепляя светом, кутая теплом. Михаила здоровается, руку жмёт.
— Мы, — говорит, — в лес идём, не хотите ли с нами?
Очень хорошо всё: какой-то пузатый чертёнок поддел мою скуфейку, напялил на голову себе и мотыльком летает по двору.
Пошёл я с этой ватагой безумных в лес; день тот был для меня весьма памятен.
Высыпались ребята на улицу и легко, как перья по ветру, несутся в гору, а я иду рядом с их пастырем, и кажется мне, что впервые вижу таких приятных детей. Мы с Михайлой идём сзади их, он командует, покрикивает, детишки не слушают его — толкаются, борются, лукают друг в друга сосновыми шишками, спорят. А когда устали, окружили нас, вертятся под ногами, как жуки, дёргают за руки учителя своего, спрашивают что-то о травах и цветах. Всем он говорит дружески, как равный им, и возвышается над ними, словно белый парус. Все детишки бойкие, но иные из них — не по возрасту солидны и задумчивы, держатся около учителя и молчат.
Потом дети снова несколько рассеялись, и Михаила тихо сказал мне:
— Разве они созданы только для работы и пьянства? Каждый из них вместилище духа живого, и могли бы они ускорить рост мысли, освобождающей нас из плена недоумений наших. А войдут они в то же тёмное и тесное русло, в котором мутно протекают дни жизни их отцов. Прикажут им работать и запретят думать. Многие из них — а может быть, и все — подчинятся мёртвой силе и послужат ей. Вот источник горя земли: нет свободы росту духа человеческого!