Точно, не шло бы адским духам просить бога о помиловании грешной души, хотя это и у Бюргера так, однако три первые стиха, по-моему, более походят на злобные укоризны, на иронию, чем на проповедь, вопреки г. рецензенту; но, видно, участь моя ни в чем с ним не соглашаться. Его суждения мне не кажутся довольно основательными, а у меня есть маленький предрассудок, над которым он, верно, будет смеяться: например, я думаю, что тот, кто взял на себя труд сверять русский перевод с немецким подлинником, должен, между прочим, хорошо знать и тот и другой язык. Конечно, г. рецензент признает это излишним, ибо кто же сведущий в русском языке переведет с немецкого:
Rasch auf ein eisern Gitterthor
Gings mit verhängtem Zügel,
т. е. «пустился во весь опор на железные решетчатые ворота».
Кто переведет это таким образом, как г. рецензент: «быстро на железную решетчатую дверь поскакал (седок), опустив узду». Так точно французское: ventre à terre[56] можно перевести брюхом по земле.
У Бюргера Ленора говорит:
Verloren ist verloren[57].
А Ольга в русской балладе:
Нет надежды, нет как нет!
Рецензент кричит: Нет! не то! не то! не то! Надлежало сказать: то, то, именно то, не может быть проще и вернее, не может быть иначе. Но если верить г. рецензенту, он сам по себе не вооружился бы против Ольги, взыскательные неотвязчивые читатели его окружают. Они заставили его написать длинную критику. Жалею я его читателей; но не клеплет ли он на них? – В противном случае, зачем было говорить с ними так темно: «Что касается до меня, то я, право, ничего бы не нашел сказать против этих стихов, кроме того, что, так сказать, нейдут в душу». Такой нескладный ответ, натурально, никого не удовлетворит: с неугомонными читателями надобно было поступить простее; надобно было сказать им однажды навсегда: «Государи мои! не будем толковать о поэзии! она для нас мудреная грамота, а примитесь за газеты». Читатели бы отстали, а бесполезная и оскорбительная критика в журнале не наполнила бы 22-х страниц.
Но нет! г. рецензент не мог отговориться: судить криво, бранить – какое невинное удовольствие! Как отказать себе в этом? притом же писать для того, чтобы находить одно дурное в каком-либо творении, – подвиг немного трудный: стоит только запастись бумагой, присесть и писать до тех пор, доколе не наскучит; надоело: кончить, и выйдет рецензия вроде той, которая сделана на «Ольгу». – Может быть, иные мне не вдруг поверят; для таких опыт – лучшее доказательство.
Переношусь в Тентелеву деревню и на минуту принимаю на себя вид рецензента, на минуту, и то, конечно, за свои грехи. Около меня лежат разные сочинения в стихах и в прозе, ко мне, будто невзначай, попалась в руки «Людмила». Читаю и на первом стихе второго куплета остановляюсь:
Можно сказать: пыль туманит даль, отдаленность, но и то слишком фигурно, а отдаление просто значит, что предмет удаляется; если принять, что пыль туманит отдаленье, можно будет сказать, что она туманит удаленье и приближенье. Но засим следует:
Теперь я догадываюсь: отдаленье поставлено для рифмы. О, рифма![58] Далее:
Где ж, Людмила, твой герой?
Слишком напыщенно.
Где твоя, Людмила, радость?
Ах! прости, надежда-сладость.
Надежда-сладость – Опять-таки для рифмы! Одно существительное сливают с другим для того, чтоб придать ему понятие, которое не заключается в нем необходимо. Например, девица-краса, любовник-воин, но надежда – всегда сладость. – Далее мать говорит дочери:
Мертвых стон не воскресит.
А дочь отвечает:
. . . . . . . . . .
Не призвать минувших дней;
. . . . . . . . . .
Что прошло – невозвратимо.
. . . . . . . . . .
Возвращу ль невозвратимых?
Мне кажется, что они говорят одно и то же, а намерение поэта – заставить одну говорить дело, а другую то, что ей внушает отчаяние. Вообще, как хорошенько разобрать слова Людмилы, они почти все дышат кротостью и смирением, за что ж бы, кажется, ее так жестоко наказывать? Должно думать, что за безрассудные слова, ибо под концом усопших хор ей завывает:
Смертных ропот безрассуден,
Час твой бил – и пр.
Но где же этот ужасный ропот, который навлек на нее гнев всевышнего? Самая богобоязненная девушка скажет то же, когда узнает о смерти своего любезного. Царь небесный нас забыл – вот самое сильное, что у ней вырывается в горести, но при первом призраке счастия, когда она мертвеца принимает за своего жениха, ее первое движение благодарить за то бога, и вот ее слова:
Знать трону́лся царь небесный
Бедной девицы тоской!
Неужели это так у Бюргера? Раскрываю «Ленору». Вот как она говорит с матерью:
O Mutter! Mutter! was mich brennt,
Das lindert mir kein Sakrament.
Kein Sakrament mag Leben
Den Todten wieder geben[59].
Извините, г-н Бюргер, вы не виноваты! Но возвратимся к нашей Людмиле. Она довольно погоревала, довольно поплакала, наступает вечер.
И зерцало зыбких вод,
И небес далекий свод
В светлый сумрак облеченны.
Облеченны вместо облечены нельзя сказать; это маленькая ошибка против грамматики. О, грамматика, и ты тиранка поэтов! Но чу! бьет полночь! К Людмиле крадется мертвец на цыпочках, конечно, чтоб никого не испугать.
Тихо брякнуло кольцо,
Тихим шепотом сказали:
Все в ней жилки задрожали,
То знакомый голос был,
То ей милый говорил:
«Спит иль нет моя Людмила,
Помнит друга иль забыла?» и так далее.
Этот мертвец слишком мил; живому человеку нельзя быть любезнее.
После он спохватился и перестал говорить человеческим языком, но все-таки говорит много лишнего, особенно, когда подумаешь, что ему дан краткий, краткий срок и миг страшен замедленья.
Мы коней своих седлаем,
Темны кельи покидаем.
Такие стихи
Хотя и не варяго-росски6,
Но истинно немного плоски.
И не прощаются в хорошем стихотворении.
Поздно я пустился в путь,
Ты моя – моею будь!
К чему приплетен последний стих?
Способ, который употребляет мертвец, чтоб уговорить Людмилу за собою следовать, очень оригинален:
Чу! совы пустынной крики!
. . . . . . . . . .
Едем, едем . . . . .
Кажется, что крик сов вовсе не заманчив и он должен бы удержать Людмилу от ночной поездки. И это чу! слишком часто повторяется:
Чу! совы пустынной крики!
. . . . . . . . . .
Чу! полночный час звучит.
. . . . . . . . . .
Чу! в лесу потрясся лист!
Чу! в глуши раздался свист!
Такие восклицания надобно употреблять гораздо бережнее; иначе они теряют всю силу. Но в «Людмиле» есть слова, которые преимущественно перед другими повторяются. Мертвец говорит:
Слышишь! пенье, брачны лики!
Слышишь! борзый конь заржал,
. . . . . . . . . . . . . . .
Слышишь! конь грызет бразды!
А Людмила отвечает:
Наконец, когда они всего уже наслушались, мнимый жених Людмилы признается ей, что дом его гроб и путь к нему далек. Я бы, например, после этого ни минуты с ним не остался; но не все видят вещи одинаково. Людмила обхватила мертвеца нежною рукой и помчалась с ним:
Скоком, лётом по долинам. –
Доро́гой спутник ее ворчит сквозь зубы, что он мертвый и что:
Путь их к келье гробовой.
Эта несообразность замечена уже рецензентом «Ольги». Но что ж? Людмила, верно, вскрикнула, обмерла со страху? Она спокойно отвечает:
Что до мертвых? что до гроба?
Мертвых дом – земли утроба.
Впрочем, доро́гой Людмиле довольно весело: ей встречаются приятные тени, которые
Легким, светлым хороводом
В цепь воздушную свились.
И вкруг ее: