— Дядя у меня мудрец, а папаша — сволочь, — сообщил он уверенно и спокойно. Теперь он жил без работы и не скрыл от нас, что живёт с торговкой детскими игрушками.
Он был очень неприятен и раздражал, даже озлоблял нас своими речами, но во всём его неприятном было нечто притягивающее нас, магнит какой-то горестной и суровой правды. Гурий Плетнев, хмурясь, говорил о нем:
— Собственно — негодяй, но сколько он знает, чёрт его возьми!
Читал Кабанов меньше нас, а знал действительно больше. Ко всем книгам и статьям относился недоверчиво.
— Книга — книгой, мальчишки, а лучше самим понюхать, что как пахнет. Я вот когда махорку курю да сам думаю, так гораздо умнее, чем когда читаю.
Он прочитал все исторические романы Загоскина, Лажечникова, Масальского, прочитал неизбежных Майн-Рида, Купера, Эмара, Жюль Верна и всю эту литературу зачеркнул одним словом сквозь зубы:
— Враньё!
Елеонский, видимо, очень ценил Кабанова, внимательно выслушивал его вопросы, подробно отвечал, шептался с ним о чём-то и раза два-три оставлял его у себя, выпроваживая нас. Но Кабанов смотрел на него искоса, исподлобья, говорил с ним непочтительно, отказывался читать книги, указанные Елеонским, требовал другие. Руководитель кружка не нравился Анатолию и мне, был он человек тяжеловатый, какой-то взболтанный и мутный, говорил книжно и скучно.
— Говорит холодными углями, — определил Анатолий.
Мы не понимали опасности дела Елеонского, его конспиративная осторожность смешила и обижала, — он принимал нас в своём подвале на Георгиевской улице, точно воров. Кабанов говорил о нём:
— Мямля! Вы, мальчишки, чего же в рот ему смотрите, как собаки? Вы спрашивайте, допытывайтесь. Чего он мямлит? Ну, начитаемся мы, а дальше что?
Но мы не находили, о чём спрашивать, чего допытываться, и о том, «что — дальше», ещё не думали.
Елеонский вёл с нами беседы по «Азбуке социальных наук» В.В.Берви-Флеровского, и хотя он говорил нудно, бесцветно, однако мы убеждались, что полезный труд — только труд крестьянина, «из этого труда истекает вся простая и мудрая правда жизни, весь свет и всё тепло для души»; на службу крестьянству городской человек и должен отдать все свои помыслы, все силы. Всё, что мы читали, должно было подтверждать неоспоримость этой истины, нам и казалось, что все книжки единогласно подтверждают именно эту истину.
— Враньё, — лениво, но решительно сказал Кабанов, послушав, как я и Анатолий говорили Плетневу о нашем впечатлении от очерка Златовратского «Крестьяне-присяжные». И затем начал не торопясь рассказывать нам о «мироедах», о «снохачах», о бобылках и вообще о тяжком положении женщины в деревне; особенно плохо говорил он про мужиков, которые служили в солдатах. Медленная и тяжёлая речь его, обильно уснащённая равнодушной матерщиной, исходила из его тонких губ вместе с зеленоватым дымом махорки, он морщился, мигал, кашлял, казалось, что внутри его что-то тлеет и вот-вот вспыхнет, разгорится, обожжёт. Но не разгоралось, не обжигало, он обо всём говорил спокойно, как о неизбежном, неустранимом, и это очень угнетало нас; разумеется — ненадолго. Он говорил нам:
— Вот Николай Успенский, этот, как говорится, чистейшую правду пишет, Решетников — тоже, а другой Успенский — над ним подумать надо! Коли ворота дёгтем мазаны — сметаной не закрасишь, как говорится.
Нам хотелось спорить с ним, но на это у нас не хватало средств: мы знакомились с деревней по книжкам, а Кабанов знал деревню не только Казанской, но и Симбирской и Вятской губерний.
— Вятская — беднее, а грамотных в ней больше, — мимоходом сообщал он. Мы справились: верно это? Нам подтвердили: верно.
Его оценки показаний литературы можно было формулировать так: если плохо, значит верно, а если хорошо — «враньё». И Анатолий и я, мы оба уже непосредственно знали, что плохое преобладает над хорошим, даже больше того: хорошего-то мы нигде, кроме книг, не видели. В книгах хороши были «золотые сердца» и вообще какие-то удивительно чистенькие, гладко шлифованные люди, — в жизни мы не встречали таких. Елеонский и другие просветители наши не казались нам похожими на Светлова, Стожарова и прочих героев из книг Златовратского, Омулевского, Мордовцева, Засодимского, Нефедова и так далее. Но всё-таки нам не хотелось соглашаться с Кабановым, должно быть, потому, что
Тьмы низких истин нам дороже
Нас возвышающий обман,
и потому, что мы спешили пристроиться к месту идеологически удобному, а система идей «народничества» казалась нам достаточно удобным местом. Итак, хотя мы чувствовали, что Кабанов во многом прав, но это усиливало нашу антипатию к нему. А он долбил:
— Вот на успеньев день айдате со мной в Арск, в гости к дяде, он вам такое расскажет про деревню!
— Полицейский-то!
— Ну так что? Он любому профессору нос утрёт, как говорится. Он знахарь, лекарь, а не поп, — не прикажет: верь!
Осенью Кабанов куда-то исчез, но мы не пожалели об этом и даже, кажется, долго не вспоминали о нём. Но вспоминать пришлось — и нередко. Я начал работать в крендельной; мои посещения кружка прекратились года на полтора, встречи с интеллигенцией стали редкими. В крендельной работало двадцать шесть человек, в булочной — пятеро. Мне часто приходилось работать в крендельных Донова, Кувшинова; хозяева, получив большой и срочный заказ на товар, «занимали» рабочих друг у друга. Я наблюдал жизнь сотни крендельщиков, и в памяти моей довольно часто звучали медленные, горестные слова: «если плохо, значит — верно».
Крендельщики почти все одного уезда, забыл — какого; кажется, и одной волости — Едильгеевской, из деревень Каргузы, Собакина, Клетней. Я пользовался несколько повышенным отношением товарищей по артели, и на пасхальную неделю они пригласили меня в гости к себе. Пошёл и две недели «гулял» из деревни в деревню; пил водку, хотя она не нравилась мне, дрался, когда наших били, очень смешил мужиков и баб тем, что разговаривал с девицами на вы и не «щупал» их. Последнее особенно удивляло и высмеивалось, а благочестивый старичок Кузин, хозяйский наушник, прозванный в артели Иудой, поучительно сказал мне:
— Ты девками не брезговай, во святые не лезь, — из мужиков святых не бывает!
Я ответил, что «во святые не лезу», но и не мужик.
— Всё едино, наш брат Исакий, — пляши с нами!
Не помню, что я подумал после этих слов, но мог бы подумать: не говорит ли языком Кузина «дух артельности»? Лет через двадцать я вспомнил его слова, прочитав рассказ Леонида Андреева «Тьма».
В то время «тёмные стороны русской жизни» уже не очень удивляли меня, но всё-таки почти каждая деревня ошеломляла, показывая картины чрезмерно оригинальные. Кажется, в Клетнях парни, провожая домой трёх девиц соседней деревни, загнули им юбки на головы, завязали подолы над головами лыком, — это называлось «сделать тюльпан», — связали им руки и в этом виде оставили в поле; девицы кое-как добрались до околицы деревни, взбунтовали своих парней, братьев, отцов, те вооружились кольями, пошли войной на обидчиков, и война не разразилась только потому, что хмельное войско обиженных устроило междоусобный бой.
По утрам в Каргузе играл на свирели пастух, прозванный за скотоложство Тёлкин Муж, играл он чудесно, «хватая за сердце», знал множество удивительных мелодий, старинных песен. Было ему лет полсотни; курчавый, седовласый, с выпуклым лбом, увеличенным лысиной, он казался красавцем, умником, и глаза у него были приятные, какие-то особенно ясные и вдумчивые.
В скотоложство его я не поверил. Но как-то вечером около мельницы-ветрянки он стал рассказывать парням сказки, изумительно жуткие своим цинизмом, и меня особенно поразила одна из них: святые — хитрый Николай Мирликийский и пьяница Касьян — жили с деревенской бобылкой, искусно обманывая друг друга, но в конце концов Касьян уличил Николая Чудотворца и жестоко избил его; тогда бог наказал Касьяна, лишив его «именин», — Касьянов день празднуется церковью в четыре года раз, а Николин день — два раза в год.
До того, как услыхать эту сказку из уст пастуха, я читал её в каком-то сборнике, кажется, в белорусском Романова; там ссора святых изображалась, конечно, иначе, повод ссоры был другой, но и там и здесь от этой сказки веяло глубокой, языческой древностью. Я решил, что пастух сам переделал старинную сказку, она стала остроумнее, смешнее, и это очень подняло пастуха в моих глазах.
Но приятель мой Осип Шатунов, вздохнув, угрюмо упрекнул сказочника:
— Умный ты, Никита, а вот — зачем пакостник?
Пастух, весело подмигивая, ответил:
— Какая же пакость? Что девка, что овца — с одного сладка конца! Овца не бает — никто не страдает. И несколько минут он, под общий хохот, говорил грязные, потрясающе циничные вещи.
В Собакине, на улице, на глазах всей деревни, староста бил и топтал ногами своего пасынка, мальчишку лет двенадцати, таскал по земле за волосы его мать, красивую и бойкую женщину, — ни одна «душа» из сотни не заступилась за них, попробовал вмешаться товарищ мой Артюшка, но и ему «попало» — не лезь в семейное дело!