"Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он (Акакий Акакиевич) произносил: "Оставьте меня, зачем вы меня обижаете".
И что-то странное заключалось в словах и в голосе, с каким они были произнесены. В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость, что один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил было себе посмеяться над ним, вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом виде. Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей, с которыми он познакомился, приняв их за приличных, светских людей. И долго потом среди самых веселых минут представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: "Оставьте меня, зачем вы меня обижаете" — и в этих проникающих словах звенели другие слова: "Я брат твой". И закрыл себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной, образованной светскости, и боже! даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным…" (стр. 253 и 254) [19].
Замечательно, что строки эти именно следуют за тем местом, где сыплют на голову Акакию Акакиевичу бумажки, о чем упоминает Макар Девушкин, говоря, что тут бы следовало сказать, что он (чиновник) такого обхождения не заслуживал. И Макар Девушкин, который выставлен, кажется, не таким, чтобы не понять этого места, который все твердит, что он человек, не понял однако же этих строк. Странно. В этом, кажется, виноват уже сам г. сочинитель. Не хотел ли, впрочем, сказать г. Достоевский, что тяжело впечатление повестей Гоголя для бедного человека. Еще страннее! Это значит не понимать повести Гоголя, и только. Макар Девушкин обиделся не только за бедного чиновника, он обиделся и за его превосходительство. Надо прибавить, что его превосходительство выставлен у г. Достоевского человеком благороднейшим — превосходным.
Вот наше мнение о повести г. Достоевского! Несмотря на то, мы еще не знаем, что будет вперед, и не можем судя по первой повести (хотя говорится, что видна птица по полету) сказать решительно: нет, г. Достоевский не художник и не будет им. Надо подождать, что будет далее.
Между тем вышел 2-й № "Отеч‹ественных› зап‹исок›" за 1846 г., и в нем помещена другая повесть г. Достоевского. Мы прочли ее; сделаем маленькое отступление, оставим на время разбор "Сборника" и скажем об ней.
Эта повесть называется "Двойник"; на сцене тоже чиновник, титулярный советник, Голядкин. В этой повести видим мы уже не влияние Гоголя, а подражание ему; но так как подражать творчеству нельзя: надо самому иметь творчество, а тогда это уже подражанием не будет, то г. Достоевский подражает приемам, внешним движениям Гоголя, одной наружности, не понимая, как видно, что у Гоголя все это прекрасно, потому что самобытно живо, вытекает из внутренней причины, а когда кто-нибудь, погнавшись за сходством, схватит только одну голую внешность, одни приемы, не ухватив духа, жизни, облекшейся в них, то это выйдет до неясности безжизненно, сухо и скучно. Таков г. Достоевский в этой своей повести длинной и до невероятности утомительной. В ней г. Достоевский постоянно передразнивает Гоголя, подражает часто до такой степени, что это выходит уже не подражание, а заимствование. Мы даже просто не понимаем, как могла явиться эта повесть. Вся Россия знает Гоголя, знает его чуть не наизусть; — и тут, перед лицом всех, г. Достоевский переиначивает и целиком повторяет фразы Гоголя. Разумеется, это только одни фразы, лишенные своей жизни; это одно голое подражание внешности великих произведений Гоголя. В этом только и состоит вся повесть: ни смысла, ни содержания, ни мысли — ничего. Г. Достоевский из лоскутков блестящей Одежды художника сшил себе платье и явился храбро перед публикой. Не угодно ли видеть образчик:
Все, по-видимому, и даже природа сама вооружилась против господина Голядкина; но он еще был на ногах и не побежден. Он готов был бороться. Он с таким чувством и с такою энергией потер себе руки, когда очнулся после первого изумления, что уже по одному виду господина Голядкина заключить можно было, что он не уступит, что он никак не уступят, что "если, дескать, сударь мой, не хотите на деликатную ногу, то мы и за крутые меры возьмемся. Что, дескать, вот как-с, что, дескать, вот оно как-с, милостивый мой государь!" Господин Голядкин чувствовал даже, что обязанность его была восстать всеми силами против угрожавшего бедствия, сломить рог гордыни и посрамить непристойную злонамеренность. Впрочем, опасность была на носу, была очевидна; господин Голядкин и это чувствовал; да как за нее взяться, за эту опасность-то? вот вопрос. Даже на мгновение мелькнула мысль в голове господина Голядкина, "что, дескать, не оставить ли все это так, не отступиться ли запросто? Ну что ж? ну, и ничего. Я буду особо, как будто не я (думал г. Голядкин): пропускаю все мимо; не я да и только; он тоже особо, авось и отступится; поюлит, шельмец, поюлит, повертится, да и отступится. Вот оно как! Я смирением возьму. Да и где же опасность? ну, какая опасность? Желал бы я, чтоб кто-нибудь указал мне в этом деле опасность? Плевое дело! обыкновенное дело!.." Здесь г. Голядкин осекся. Слова у него на языке замерли; он даже ругнул себя за эту мысль; даже тут же и уличил себя в низости, в трусости за эту мысль; однако дело его все-таки не двинулось с места (стр. 339-340) [20].
Право, уж не мистификация ли это? Не забавляется ли над публикой г. Достоевский; но это предположить трудно.
Неужели это талант? Это жалкая пародия; неужели что-нибудь может возбудить она, кроме скуки и отвращения? Неужто же г. Достоевский думает, что, схватя эти чужие приемы, он схватил сколько-нибудь чужое поэтическое достоинство? Неужели думает он, что в этом есть какая-нибудь заслуга, даже какая-нибудь трудность? Для примера и чтобы не искать постороннего предмета, будем продолжать нашу критику языком г. Достоевского:
Приемы эти схватить не трудно; приемы-то эти вовсе не трудно схватить; оно вовсе не трудно в не затруднительно схватить приемы-то эти. Но дело не так делается, господа; дело-то это, господа, не так производится; оно не так совершается, судари вы мои, дело-то это. А оно надобно тут знаете и тово; оно, видите ли, здесь другое, требуется, требуется здесь тово, этово, как его — другова. А этово-то, другово-то и не имеется; именно этово-то и не имеется; таланта-то, господа, поэтического-то, господа, таланта, этак художественного-то и не имеется. Да вот оно, оно самое дело-то, то есть, настоящее вот оно как; оно именно так.
Много можно бы исписать печатных листов таким языком, но у кого же на это будет довольно духу, терпения и… и… храбрости, положим.
Говоря о повести г. Достоевского "Двойник", можно повторить слова, которые часто повторяет у него г. Голядкин:
Эх плохо, плохо! Эх плохо, плохо! Эх дельце-то наше как плоховато! Эх дельце-то наше чего прихватило.
Да точно не хорошо и нехорошего прихватило.
Если бы не первая повесть г. Достоевского, мы никак не имели бы терпения прочесть его вторую; но мы сделали это по обязанности, желая что-нибудь найти в его повести, и ничего не нашли; она так скучна, что много раз оставляли мы книгу и принимались снова и насилу-насилу прочли ее. Конечно, судя по первой повести, мы никак не ожидали, чтоб была такова вторая. Где талант, который видели мы в первой повести? Или его стало только на одну.
Недолго польстил надеждою г. Достоевский; скоро обнаружил он себя.
Мы уже не имеем теперь духу сказать: подождем, что будет далее.
В "Петербургском сборнике" есть статья г. Искандера [21], которую мы причисляем к числу умных, замечательных. Выпишем несколько строк.
"Наполеон с содроганием говорил о гнусной привычке беспрестанно лгать. Мы лжем на словах, лжем движениями, лжем из учтивости, лжем из добродетели, лжем из порочности; лганье это, конечно, много способствует к растлению, к нравственному бессилию, в котором родятся и умирают целые поколения, в каком-то чаду и тумане проходящие по земле. Между тем, и это лганье сделалось совершенно естественным, даже моральным, мы узнаем человека благовоспитанного — по тому, что никогда не добьешься от него, чтоб он откровенно сказал свое мнение" (стр. 211).
Справедливо говорит он, что чисто прибраны у нас гостиные и залы, но не прибраны внутренние комнаты дома. Замечание справедливо; а они, эти внутренние комнаты, конечно, главные существенные комнаты дома. Мы понимаем это так: хлопочем мы о жизни общественной или лучше гостиной, а жизнь семейная часто у нас забыта или пренебрежена; семейная же жизнь есть неотъемлемая основа и условие истинно общественной и человеческой жизни, без нее их нет.