Я ни разу ни в детстве, ни в юности, ни позже, в зрелые годы, - словом, ни разу во всю жизнь не слышал пенья соловья... Для меня это была ложь, условность - когда я сам говорил о соловье или читал у других.
И как-то раз, уже совсем в зрелые годы, когда я жил в Подмосковье, днем, точнее в полдень, когда все было неподвижно среди птиц и растений, вдруг что-то выкатилось из тишины - огромное звенящее колесо - и покатилось... За ним сразу другое колесо, за этим еще... И сразу же это прекратилось.
Эти колеса были безусловно золотыми, они были выше деревьев, катились стоймя, прямо и, вдруг задребезжав, мгновенно исчезали - как не было их!
Я посмотрел на того, кто стоял рядом со мной. Тот кивнул в ответ. Он услышал вопрос, который я не задавал ему, только хотел задать: не соловей ли?
И, кивнув, он ответил!
- Соловей.
Я как-то предложил Маяковскому купить у меня рифму.
- Пожалуйста, - сказал он с серьезной деловитостью. - Какую?
- Медикамент и медяками.
- Рубль.
- Почему же так мало? - удивился я.
- Потому что говорится "медикамент", с ударением на последнем слоге.
- Тогда зачем вы вообще покупаете?
- На всякий случай.
Тендряков мне нравится. Прочел пока что только маленький очерк. Там серьезное с грациозным. Там подсолнечник сушит после дождя свои шляпки. Я сказал бы шляпы. Уже давно заметил название "Прохор король жестяников". Или "жестянщиков"?
Это, вероятно, хорошее явление.
Кстати, об августе.
Маяковский говорит:
ночи августа
Звездой набиты нагусто!
Как раз осенью небо не набито звездами. Рифма, как всегда, конечно, великолепная (неологизма "нагусто" мы даже не замечаем - так закономерен этот неологизм!), только ради нее и набито небо звездами. Возможно, впрочем, что я дурак и педант, - ведь ночь-то описывается тропическая, для глаза европейца всегда набитая звездами!
Когда он вернулся из Америки (он побывал и в Мексике), я как раз и спросил его о тех звездах.
Он сперва не понял, потом, поняв, сказал, что не видел. Пожалуй, я в чем-то путаю тут, что-то забываю. Не может быть, чтобы он - головою над всеми - не увидел Южного Креста!
О, пусть он, этот крест, даже и снобизм, но не мог же он не заметить! созвездия нарисованы по-иному, что звезды горят иные!
Я искал эту хронику ради того, чтобы увидеть включенный в нее кусок из испанской жизни - бой быков (что этот кусок включен, я узнал из газеты). И вот начинается этот кусок. Надпись или диктор, не помню, сообщает, что в Испании до сих пор сохранился бой быков и что сейчас будет показана хроника такого боя в цирке в Мадриде и с участием знаменитого матадора.
Сперва я увидел кусок цирка, залитого солнцем некоего колизея, который, будучи показан в ракурсе, чем-то был похож на торчком поставленный кусок арбуза с кишением косточек - людей. Потом мелькнули крупным планом две почти голые, шевелящие веерами и залитые солнцем испанки. Потом средним планом я увидел пикадора верхом на лошади, которую, поджидая быка, он заставлял почти стоять на месте и сжато, пружинисто перебирать ногами. Черный бык среди пустоты арены бежал спиной ко мне, с двумя воткнутыми в него шпагами в лентах, напоминая поврежденное насекомое, никак не умеющее подобрать волочащиеся надкрылья. И тут кадр заполнился почти во всю величину двумя фигурами - быка и матадора! У меня от страха и восторга стало стучать сердце. Так вот что делают эти матадоры, эти "эспада"! Он очень близко к быку - во всяком случае, в соприкосновении с его телом, - он опутан его телом, которое бежит вокруг него, преследуя полотнище, которым тот, знаменитый матадор, играет! Я чувствовал в эти несколько мгновений, пока колыхался предо мной этот темный, как бы тяжело дышащий кадр с быком и матадором, приведенными в движение тайные и очень мощные силы души... Я был и женщиной, влюбленной в матадора, и, наоборот, как раз больше всего презирал в эту минуту женщин, - и все время у меня стучало сердце, и я готов был кричать вместе с этим древним цирком.
Ну и ответил бы мне на это Маяковский, который, видя бой быков, жалел, что к рогам быка не прикреплен пулемет, который стрелял бы по зрителям.
Случилось со мной что-то или ничего не случилось?
Мне не хочется видеть зрелища, которые дается мне возможность увидеть, - новые, еще невиданные мною зрелища: так я не пошел на китайскую оперу, от которой, послушав ее, пришел в восторг Чаплин. Так я не рвусь на международные футбольные матчи. Так я не пошел на выставку Пикассо.
Очевидно, что-то случилось. Что? Постарение? Возможно. Иногда мне кажется, что это исчезновение интереса к новому, отказ воспринимать это новое происходит от того, что я заинтересован сейчас только в том, чтобы создавать собственные вещи.
На новый фильм Чаплина, если бы его у нас показывали, я бы, пожалуй, рвался...
Какой был интерес ко всему, когда я был молод и только начинал свою литературную деятельность! Я помню, как с Ильфом мы ходили в кино, чтобы смотреть немецкие экспрессионистские фильмы с участием Вернера Крауса и Конрада Вейдта и американские с Мэри Пикфорд или с сестрами Толмэдж. Кино "Уран" на Сретенке, мимо которого я сейчас прохожу с полным равнодушием, даже не глядя на него...
Однажды мы сидели с Валентином Катаевым в ложе еще не перестроенного, старого театра Вахтангова и смотрели мою пьесу "Заговор чувств".
Там была маленькая аванложа, и когда мы туда вошли в антракте, то увидели сидевшего одиноко в этой маленькой комнате, в углу, под обоями, большого черного всклокоченного человека. Тут же появился артист Русланов (сын Сергеенки, жившего при Толстом, его биографа) и представил нас неизвестному, оказавшемуся Владимиром Григорьевичем Чертковым.
Естественно, меня взволновало присутствие знаменитого друга Толстого на представлении моей пьесы.
- Вам понравилось? - спросил я.
Он - так вот эта прославленная прямота! - ответил:
- Извините, я глух.
Но он сказал это так, что ясно было, - он никак не хочет ни уколоть, ни посмеяться, ни показать пренебрежение. Просто он сознался. Тогда-то и долетел до меня звук какого-то неизвестного мне инструмента из далеко ушедших в прошлое рощ и лужаек Ясной Поляны.
Катаев, со своей склонностью к сарказму, все острил на ту тему, что вот, мол, глухи к твоему творчеству великие, глухи...
Надоело делать эти записи!
Щукин сказал мне как-то, что из меня получился бы замечательный актер. Он даже сильнее сказал: все, что вы делаете, сказал он, ничто перед заложенным в вас талантом актера. То же самое сказал мне Барнет. Однако хорошо знающий меня Ливанов никак не высказывался по этому поводу... Впрочем, этот очень высоко ставил мое чтение.
Мне иногда снится, что я должен играть, не зная роли. Это один из страшных снов. Вот-вот начнется спектакль, где моя роль главная, а я все еще мну тетрадку роли... До поднятия занавеса сон не простирается, поднимаются веки - утро!
Плохо, совсем плохо. Или усталость, или конец. Устал, очень устал. Репетиция в Малом с Межинским. Какой великолепный артист! Ни с чем не сравнимое ощущение - следить, как он выписывает образ, вот именно исполняет роль. Это письмо по... по чему? По воздуху? Ах, как пленительно! Вдруг мощная нота из глубин груди. Он не похож на тех актеров, о которых хочется сказать, что как раз они-то настоящие. Это актер - поэт, нет - художник. Да актер ли это? Трудно определить то, что делает Межинский. Вот именно письмо! Он волшебник. Вероятно, преувеличиваю.
В первый раз я его увидел в Харькове в 1922. Он играл Меттерниха в "Орленке". Долго потом мы вспоминали с Катаевым его интонацию при виде треуголки:
- А, легендарная!
Я видел Станиславского несколько раз в жизни. В первый раз тогда, когда Московский Художественный театр справлял, по всей вероятности, свое тридцатилетие. Я написал тогда пьесу "Три Толстяка", которая была принята Художественным театром, и поэтому, в качестве автора театра, я присутствовал на этом юбилее - как на торжественном спектакле, так и на банкете. На спектакле, когда читались театру приветственные адреса, Станиславский и Немирович-Данченко стояли очень близко рядом - вернее всего выразиться: купно; каждый старался не стать впереди другого. Они немного топтались на месте; старание не стать впереди другого было заметно, и иногда поэтому получалось если не нелепо, то, во всяком случае, комично...
Позже, на банкете, вдруг наклонясь, чтобы не задеть висящие, вернее стоящие в воздухе во множестве воздушные разноцветные шары, идет в черной паре, и седой, и осклабясь, прямо ко мне Станиславский с бокалом. Вот он передо мной. Я еле успеваю встать. Рядом, помню, сидят Эрдман, Булгаков...
Он, держа бокал, как для чокания, говорит мне лестные вещи о моей пьесе, я что-то отвечаю. Все подвыпивши; стоят шары, как некии лианы; подняв усатую губку, страдальчески и томно улыбается молодая Еланская...
За изобретением системы Станиславского (может быть, и как одна из причин ее рождения) ощущается постоянная и грустная мысль автора-актера о том, что спектакль всегда оказывается хуже самой драмы. Великие актеры, понимал Станиславский, умели уничтожить это превосходство драмы, но можно ли удовлетвориться такими частными, одиночными случаями? И он взялся за осуществление поразительного замысла: дать всем актерам возможность достигнуть уровня великих.