Тут-то и начинается самое интересное. Игра наперегонки. Гонит Сашка, стреляет кнут над Сашкиной головой. Гонит другой возница, привстав на полусогнутых, широко расставленных ногах. И оскал у обоих такой же, как у лошадей, сумасшедший бесовский оскал азарта. И оловянный Сашкин глаз наливается синим неистовым светом с красным пляшущим огоньком. А навстречу нам летит с пригорка еще один разудалый ухарь в телеге с криком "поберегись!". И как это мы успеваем проскочить одного и не врезаться в другого...
Но все-таки мы вырываем победу и радостно вдыхаем чистый воздух, и Сашка с улыбкой превосходства смотрит назад, на отстающую в пыльном облаке, машущую нам, завалившуюся от хохота и гонки подгулявшую компанию...
Уединившись в полутьме и прохладе приятельской московской квартиры, потягивая под заграничную мелодию шотландское виски "Белая лошадь", отдающее сивухой, вспомнил я и эту поездку, и нашу белую лошадь, и Сашку, и компанию,которую мы обогнали, обдавшую нас крепким запахом этой самой сивухи.
Кажется, все давно позабыто, истлело во времени, завалено обломками других погасших и тоже забытых дней. Но вот какой-то пустяк - вещь ли, запах, случайное слово - вырывает из памяти вечно живую картинку.
"Амор... омори..." - рыдает магнитофон. А может быть, "о морэ, морэ...". То ли любовь, то ли смерть...
Несут по деревне голый, не обшитый материей гроб. Такой же чистый, свежеструганый, как вкопанные вдоль дороги столбы, по которым скоро сюда придет электричество. В послевоенную деревню, оставшуюся "за раем", куда только-только подступает цивилизация.
Качается гроб на длинных белых полотенцах, оседает на выставленных у изб лавках и табуретах. Движется дальше, в нашу сторону, к нашей избе, обрастая новыми скорбящими. И громче становятся причитания. И солнце все беспощадней. И глядит прозрачная старушка в черном на своего сыночка, единственного кормильца.
А сыночек-сын, каменщик, уехавший в город за длинным рублем, на которого обрушилась бракованная кладка, зыбкая кирпичная стена, лежит в белой рубахе, молодой, сильный, бронзовый от загара. И большие навозные мухи ползают по лицу и гудят черным роем над гробом...
"Амор... омори..."
Что пело нам радио в начале 50-х?
Конечно же, "Сулико". Потом разные марши, народные и псевдонародные песни в оглушающем исполнении хора Пятницкого. Наконец, "Самару-городок":
Ах, Самара-городок, беспокойная я,
беспокойная я, успокой ты меня!..
Певицу мы тоже звали Самарой Городок. Все очень просто: Самара - имя. Городок - фамилия. Когда она пела другую песню, мы говорили - поет Самара Городок.
И вот разнесся слух, что она умерла. А Ленька Грибков заявил, что знает, где ее могила. Он долго вел нас по незнакомым, еще не открытым нами улицам, и когда над ним уже начали смеяться - ну где же твоя могила? выдумал тоже! - остановился перед серым валуном у какого-то пустыря и сказал с гордостью - вот она, под этим камнем...
Так мы нашли материальное подтверждение смерти Самары Городок. Но радио почему-то продолжало регулярно петь ее тонким, хрупким, ангельским голоском, вызывая во мне неясное смятение и смутную догадку о бессмертии души...
Недавно я поразился, увидев эту певицу по телевизору, живой и невредимой, которая, как и тыщу лет назад, исполнила на бис "Самару-городок", даже не подозревая о том, что где-то там, в 50-х, затерялась ее сиротливая могилка с безымянным камнем.
"Самара-городок" - это уже другой мир. Зеленеющий мир московской окраины. Метро "Сокол", 60-й автобус, 2-й Щукинский проезд, куда мы переезжаем с Бронной в 51-м году.
Новый мир! Новая родина...
В нашей округе два лесопарка. "Большой лес" - высокий, сосновый, почти нехоженый. И "маленький" - уже обжитый, солнечный, березовый, весь в куриной слепоте, ромашках, бабочках и стрекозах.
Угрюмая стена "почтового ящика" 3394, или просто "девятки", глухая и бесконечная, за которой работает отец.
Отдельными островками уютные, желтые, как цыплята, сталинские пятиэтажки сверхсекретных курчатовских физиков.
Бараки, теснящиеся от автобусной остановки бездорожными ядовито-гиблыми болотами.
И на самом краю такого болота наш недавно отстроенный дом-дворец. С башенками на крыше, парадными и боковыми воротами, замыкающими огромный двор, с беседками и скамейками, песочницей и столом для домино, футбольным полем и детсадовскими верандами. Двор, уходящий своей тыльной частью особенно у забора, отделяющего нас от бараков, - в буйную растительность, пожирающую робкие протоптанные дорожки.
Я еще застал длиннолицых пленных немцев, которые достраивали вторую половину нашего дома за деревянным забором с колючей проволокой. Потом как-то быстро они исчезли и появились наши русские заключенные.
Их небольшая зона с таким же колючим забором и вышкой для часового находилась неподалеку, в самом конце улицы. Почти в том самом месте, где Ленька Грибков показывал нам могилу Самары Городок. И когда вдруг пронесся слух, что заключенные взбунтовались, мы, несмотря на запреты, тоже бегали туда и смотрели на них, загнанных на крышу барака дулами автоматчиков. Смотрели на эту плоскую, выступающую над забором крышу, битком набитую сидящими, лежащими и стоящими людьми, молчащими и горлопанящими, уставшими и припадочными, швыряющими в охрану слепые камни...
А радио пело священные песни недавней войны, по горячим углям которой мы сами, дети победителей, пришли в этот мир, полный инвалидов и нищих, фотографий погибших, донашиваемых шинелей и гимнастерок, отцовских орденов и медалей в маминой шкатулке, трофейных часов и опасных бритв, фарфоровых статуэток и пуховых перин. Мы и на пленных-то немцев смотрели свысока, как победители. Хотя не чувствовали никакого кощунства, распевая по-своему отцовские песни: "Три танкиста выпили по триста, закусили тухлой колбасой...", "расцветали яблони в подвале, поплыли галоши по реке...", "есть у нас еще дома жена, и не одна...".
Война уходила вместе с мальчишеской похвальбой отцовскими наградами, вместе с гордым трепетом перед военной формой. Она еще напоминала о себе только в пионерском лагере, на 101-м километре Волоколамского шоссе, где, углубившись в лес, можно было отрыть в заросших окопах и разрушенных блиндажах не только пули и гильзы, но и винтовки, и пистолеты, и снаряды, и даже целый заржавленный пулемет, который однажды приволокли в лагерь старшие ребята из первого отряда.
А мы нашли на опушке леса невзрачный бугорок - якобы заброшенную могилу погибшего бойца - и украсили ее полевыми цветами...
Ранней, раненной солнцем весной я возвращаюсь на Щукинский. После новогиреевской кори, когда я уже обреченно слонялся по райским кущам и неожиданно снова явился на землю.
И ничего не случилось за это время моего внезапного астрального отсутствия. Все продолжало быть! Наш оживающий после зимы двор. Вонючий сын дворника, меряющий лужу в резиновых сапогах, которого дразнят Поганкой. Подъезд, знакомый до каждой ступеньки, до каждой царапины на стене...
Нам повезло. Мы поселились в маленькой комнатке за белой, наполовину стеклянной дверью, в сказочной по тем временам двухкомнатной квартире с газовым нагревателем воды и настоящей ванной с шершавым желтеющим дном.
В соседней комнате, чуть больше нашей, живут Будаевы с сыном Женькой, жирным и маленьким, с телевизором-радиоприемником "Ленинград", у которого экран закрывается выдвижной матерчатой шторкой, с настоящей, написанной маслом картиной над телевизором, тусклой и как будто сырой, изображающей сумрачный лес.
Молодая красавица Настя в легком коротком халатике, жена инженера Будаева, похожего на облысевшего селезня, будит во мне какие-то очень неясные чувства, особенно когда распахнувшийся халатик приоткрывает на мгновение ее теплую круглую коленку...
- Какой у вас спокойный ребенок! - говорят про меня. - Просто удивительно, что он может часами играть один...
А я действительно играю один долгими часами, придумывая разные истории, наряжая своего несравненного принца - маленькую целлулоидную песочного цвета собачку - в серебряный плащ, так называемое золотце от конфеты. Я люблю только маленькие игрушки - двух суворовцев в черной и белой форме, желтеньких фарфоровых утят с красными клювами, зеленого лягушонка, мрачного глухаря с хвостом-веером.
Все эти миниатюрные безделушки продаются почему-то в книжном магазине, куда меня постоянно тянет. Так я приобщаюсь и к детским тоненьким книжкам с неповторимым дразнящим запахом ярких нарядных обложек и праздничным ожиданием чуда. Первые книжки - всегда картинки. Серый волк - зубы пилой. Мальчик-с-пальчик, потерявшийся среди ночных страшных деревьев. Румяный Колобок на носу хитрой лисицы.
И все-таки истории, которые придумываю я сам и разыгрываю их с моими маленькими героями, куда увлекательней и значительней, потому что случайное передвижение какого-нибудь утенка по полю битвы может привести к таким последствиям, о которых я и не догадывался, начиная игру. Это всегда нескончаемый театр, где спектакль создается прямо на сцене.