Я спрашиваю, почему теперь у Гаврилова усы седые и он другой.
– Рано, не припарадился. А то опять бравый будет. Иначе ему нельзя.
Якиманка совсем пустая, светлая от домов и солнца. Тут самые раскупцы, с Ильинки. Дворники, раскорячив ноги, лежат на воротных лавочках, бляхи на них горят. Окна вверху открыты, за ними тихо.
– Домна Панферовна, жива?..
– Жи-ва… сам-то не захромай… – отзывается Домна Панферовна с одышкой.
Катится вперевалочку, ничего. Рядом, воробушком, Анюта с узелочком, откуда глядит калачик. Я – на сене, попрыгиваю, пою себе. Попадаются разносчики с Болота, несут зеленый лук молодой, красную, первую, смородинку, зеленый крыжовник аглицкий – на варенье. Едут порожние ломовые, жуют ситный, вдут белые штукатуры и маляры с кистями, подходят к трактирам пышечники.
Часовня Николая Чудотворца у Каменного моста уже открылась, заходим приложиться, кладем копеечки. Горкин дает мне из моего мешочка. Там копейки и грошики. Так уж всегда на богомолье – милостыньку дают, кто просит. На мосту Кривая упирается, желает на Кремль глядеть: приучила так прабабушка Устинья. Москва-река – в розовом туманце, на ней рыболовы в лодочках, подымают и опускают удочки, будто водят усами раки. Налево – золотистый, легкий, утренний храм Спасителя, в ослепительно золотой главе: прямо в нее бьет солнце. Направо – высокий Кремль, розовый, белый с золотцем, молодо озаренный утром. Тележка катится звонко с моста, бежит на вожжах Антипушка. Домна Панферовна под зонтом словно летит по воздуху, обогнала и Федю. Кривая мчится, как на бегах, под горку, хвостом играет. Медленно тянем в горку. И вот – Боровицкие ворота.
Горкин ведет Кремлем.
Дубовые ворота в башне всегда открыты – и день, и ночь. Гулко гремит под сводами тележка, и вот он, священный Кремль, светлый и тихий-тихий, весь в воздухе. Никто-то не сторожит его. Смотрят орлы на башнях. Тихий дворец, весь розовый, с отблесками от стекол, с солнца. Справа – обрыв, в решетке, крестики древней церковки, куполки, зубчики стен кремлевских, Москва и даль.
Горкин велит остановиться.
Крестимся на Москву внизу. Там, за рекой, Замоскворечье, откуда мы. Утреннее оно, в туманце. Свечи над ним мерцают – белые колоколенки с крестами. Слышится редкий благовест.
А вот – соборы.
Грузно стоят они древними белыми стенами, с узенькими оконцами, в куполах. Пухлые купола клубятся. За ними – синь. Будто не купола: стоят золотые облака – клубятся. Тлеют кресты на них темным и дымным золотом. У соборов не двери – дверки. Люди под ними – мошки. В кучках сидят они, там и там, по плитам Соборной площади. Что ты, моя тележка… и что я сам! Остро звенят стрижи, носятся в куполах, мелькая.
– Богомольцы-то, – указывает Горкин, – тут и спят, под соборами, со всей России. Чаек попивают, переобуваются… хорошо. Успенский, Благовещенский, Архангельский… Ах и хорошие же соборы наши… душевные!..
Постукивает тележка, как в пустоте, – отстукивает в стенах горошком.
– Во, Иван-то Великой… какой!..
Такой великий… больно закинуть голову. Он молчит.
Мимо старинных пушек, мимо пестрой заградочки с солдатом, который обнял ружье и смотрит, катится звонкая тележка, книзу под башенку.
– А это Никольские ворота, – указывает Горкин. – Крестись, Никола – дорожным помочь. Ворочь, Антипушка, к Царице Небесной… нипочем мимо не проходят.
Иверская открыта, мерцают свечи. На скользкой железной паперти, ясной от скольких ног, – тихие богомольцы, в кучках, с котомками, с громкими жестяными чайниками и мешками, с палочками и клюшками, с ломтями хлеба. Молятся, и жуют, и дремлют. На синем, со звездами золотыми, куполке – железный, с мечом, Архангел держит высокий крест.
В часовне еще просторно и холодок, пахнет горячим воском. Мы ставим свечки, падаем на колени перед Владычицей, целуем ризу. Темный знакомый лик скорбно над нами смотрит – всю душу видит. Горкин так и сказал: «Молись, а она уж всю душу видит». Он подводит меня к подсвечнику, широко разевает рот и что-то глотает с ложечки. Я вижу серебряный горшочек, в нем на цепочке ложечка. Не сладкая ли кутья, какую дают в Хотькове? – Горкин рассказывал. Он поднимает меня под мышки, велит ширьше разинуть рот. Я хочу выплюнуть – и страшусь.
– Глотай, глотай, дурачок… святое маслице… – шепчет он.
Я глотаю. И все принимают маслице. Домна Панферовна принимает три ложечки, будто пьет чай с вареньем, обсасывает ложечку, облизывает губы и чмокает. И Анюта как бабушка.
– Еще бы принял, а? – говорит мне Домна Панферовна и берется за ложечку, – животик лучше не заболит, а? Моленое, чистое, афонское, а?..
Больше я не хочу. И Горкин остерегает:
– Много-то на дорогу не годится, Домна Панферовна… кабы чего не вышло.
Мы проходим Никольскую, в холодке. Лавки еще не отпирались – сизые ставни да решетки. Из глухих, темноватых переулков тянет на нас прохладой, пахнет изюмом и мятным пряником: там лабазы со всякой всячиной.
Святой Великомученик и целитель Пантелеймон. Икона
В голубой башенке – Великомученик Пантелеймон[23]. Заходим и принимаем маслице. Тянемся долго-долго – и все Москва. Анюта просится на возок, кривит ножки, но Домна Панферовна никак: «Взялась – и иди пешком!» Входим под Сухареву башню, где колдун Брюс[24] сидит, замуравлен на веки вечные.
Идем Мещанской – все-то сады, сады. Движутся богомольцы, тянутся и навстречу нам. Есть московские, как и мы; а больше дальние, с деревень: бурые армяки-сермяга, онучи, лапти, юбки из крашенины, в клетку, платки, паневы, – шорох и шлепы ног. Тумбочки деревянные, травка у мостовой; лавчонки с сушеной воблой, с чайниками, с лаптями, с кваском и зеленым луком, с копчеными селедками на двери, с жирною «астраханкой» в кадках. Федя полощется в рассоле, тянет важную, за пятак, и нюхает – не духовного звания? Горкин крякает: хороша! Говеет, ему нельзя. Вон и желтые домики заставы, за ними – даль.
– Гляди, какие… рязанские! – показывает на богомолок Горкин. – А ушками-то позадь – смоленские. А то тамбовки, ноги кувалдами… Сдалече, мать?
– Дальние, отец… рязанские мы, стяпные… – поет старушка. – Московский сам-то? Внучек табе-то паренек? Картузик какой хороший… Почем такой?
С ней идет красивая молодка, совсем как девочка, в узорочной сорочке, в красной повязке рожками, смотрит в землю. Бусы на ней янтарные, она их тянет.
– Твоя красавица-то? – спрашивает Горкин про девочку, но та не смотрит.
– Внучка мне… больная у нас она… – жалостно говорит старушка и оправляет бусинки на красавице. – Молчит и молчит, с год уж… первенького как заспала, мальчик был. Вот и идем к Угоднику. Повозочка-то у табе нарядная, больно хороша, увозлива… Почем такая?
Тележка состукивает на боковину, катится хорошо, пылит. Домики погрязней, пониже, дальше от мостовой. Стучат черные кузницы, пахнет угарным углем.
– Прощай, Москва! – крестится на заставе Горкин. – Вот мы и за Крестовской, самое богомолье начинается. Ворочь, Антипушка, под рябины, к Брехунову… закусим, чайку попьем. И садик у него приятный. Наш, ростовский… приговорки у него всякие в трактире, росписано хорошо…
Съезжаем под рябины. Я читаю на синей вывеске «Трактир „Отрада“ с Мытищинской водой[25] Брехунова и Сад».
– Ему с ключей возят. Такая вода… упьешься! И человек раздушевный.
– А селедку-то я есть не стану, Михал Панкратыч, – говорит Федя, – поговеть тоже хочу. Куда ее?..
– Хорошее дело, поговей. Пятак зря загубил… да ты богатый. Проходящему кому подай… куда!
– А верно!.. – говорит Федя радостно и сует старику с котомкой, плетущемуся в Москву.
Старичок крестится на Федю, на селедку и на всех нас.
– Во-от… спаси тя Христос, сынок… а-а-а… спаси тя… – тянет он едва слышно, такой он слабый, – а-а-а… се-ледка… спаси Христос… сынок…
– Как Господь-то устраивает! – кричит Горкин. – Будет теперь селедку твою помнить, до самой до смерти.
Федя краснеет даже, а старик все щупает селедку. Его обступают богомолки.
– С часок, пожалуй, пропьем. Кривую-то лучше отпрячь, Антипушка… во двор введем. Маленько постойте тут, скажу хозяину.
Богомольцы все движутся. Пахнет дорогой, пылью. Видны леса. Солнце уже печет, небо голубовато-дымно. Там, далеко за ним, – радостное, чего не знаю, – Преподобный. Церкви всегда открыты, и все поют. Господи, как чудесно!..
– Вводи, Антипушка! – кричит Горкин, уж со двора.
За ним – хозяин, в белой рубахе, с малиновым пояском под пузом, толстый, веселый, рыжий. Хвалит нашу тележку, меня, Кривую, снимает меня с тележки, несет через жижицу в канавке и жарко хрипит мне в ухо:
– Вот уважили Брехунова, заглянули! А я вам стишок спою, все мои гости знают…
Брехунов зовет в «Отраду»
Всех – хошь стар, хошь молодой.
Получайте все в награду
Чай с мытищинской водой!