— Фосфором подожгли, это уж известно, — говорил он.
— То ты и поджег, разбойник! Ты? Убью, если не скажешь! — кричал на него Антон Антоныч.
— Это не мужик поджег, — спокойно сказал Дергузов, глядя ненавидящими глазами… — Это нам, мужикам, недоступно… Фосфор этот — его где возьмешь?
— Ты! Ты!.. Ты крыс фосфором морил! — кричал Антон Антоныч.
— Крыс-мышей этим суставом не наморишь… Как же скажи, пожалуйста, наморить, когда он и в земле-то ишь сгорел, — зола осталась? Уж про свежий воздух и говорить нечего… Как же им морить? Положить в мышеловку да сгонять мышей изо всех нор — скорей его ешьте, а то ему некогда, — сгорит?! По-вашему, так выходит?
— Да ты что мне грубишь, га?
— Я вам не то что грублю, я вам объясняю только…
— Да ты не груби мне, азият, ты не груби, мошенник! Не гру-би-и-и!
Антон Антоныч тряс кулаком перед самым его носом, а Дергузов сдержанно дышал этим носом, пятился к двери, но смотрел на него в упор маленькими серыми, загоревшимися и как будто даже брезгливыми глазами. Так и ушел, не спуская с него этих маленьких глаз.
И кухарка Дашка — существо смирное, кургузое, курносое, черное и рябое — тоже стояла перед Антоном Антонычем и, прикрывая рот кончиком головного платка, говорила конфузливо:
— Кто ж его знает… — и поворачивалась уходить.
— Ну, ты, может, и слышала что-нибудь?.. Шо ж ты так… зря каблуками пол дерешь… Ты вспомни! — настаивал Антон Антоныч.
— Не знаю уж я, — шептала Дашка и поворачивалась уходить.
Ключник Григорий, ее муж, такой сутулый, точно невидно нес на себе целый закром, и с таким натруженным лицом, морщинистым, обросшим сухими, прямыми белесыми волосами, участливо глядел на Антона Антоныча. Он знал, что его с женою возьмут в новое имение, и опять, как теперь, спокойно из месяца в месяц будут они, одинокие, бездетные, копить деньги; сначала хотелось им накопить до тысячи, теперь было у них тысяча четыреста пятьдесят, и хотелось уже во что бы то ни стало накопить до двух тысяч.
Любовно смотрел на Антона Антоныча и говорил тихо, но знающе:
— Это — народ, не иначе.
Потом он потуплял глаза в землю и добавлял еще более уверенно:
— Не иначе, — народ… Злы на вас очень…
А Фома-кучер догадывался вслух морозно-певучим, как у всех природных кучеров, голосом:
— Говорят, мужику этого не выдумать… а солдаты на что? Эге! Кто из солдат пришел, да они всему обучены… И палить и подпаливать, — они это все могут.
— А шо?! Ага! Ну, да-да-да, — солдаты! То ты неглупый малый, Хома! То ты разумный хлопец, Хома, клянуся богом! — ободрялся Антон Антоныч и подносил ему водки.
Нянька Сёзи, старуха Евдоха, жила на кухне. Седела, брудастела, драла перья на перины. Недавно ездила домой в село Бочечки — не ужилась там с братом Трохимом, — опять приехала сидеть на кухне, драть перья.
Сидела, икала, тешила себя тем, что вспоминают ее в Бочечках:
— И-ик! Це мене внучка Улинька згадуе… Та чого ты, пташко! Мiнi хорошо тут, — чого?
— И-ик! Це — вже Ваня!.. Ну и нема чого… Ты — мiй хлопчик, милый, милый та щирый…
— И-ик! Це — Трохим! Чого ты, стара собака! Годи ему, годи, а вiн усе… от ципна собака! Усе горчить та лается!..
Позвал и ее Антон Антоныч. Всех оговорила скороговоркой Евдоха — и своих и деревенских. Слушал-слушал ее Антон Антоныч и бросил, ушел.
Так весь вечер того дня, как приехал, метался он по усадьбе, выспрашивал, выслушивал, вглядывался в лица.
Мимоходом сломал-таки ружье у Куки: поставил его наискось и ударил подбором сапога в шейку приклада. Кука посмотрел на это издали, выжидающе кусая ногти, потом бережно подобрал обломки, а в другой комнате, показывая их матери, говорил, по-детски раздувая ноздри:
— Ну, что это такое, смотри, мама! Теперь изволь переменять ложе — черт знает что!.. Мама, сказала бы папе, чтобы папа так не бушевал: ничего из этого не выйдет.
— А что же теперь делать? — спрашивала Елена Ивановна.
— Ничего и не делать, — все равно… Все равно — судить будут!
Елена Ивановна всплескивала руками:
— Ну, как же это мо-жно — су-дить! И выдумает чушь неподобную!.. С ума сойти!
Судов она всю свою жизнь боялась.
Во время пожара ее — как-то так случилось — тоже не было дома: ездила в соседний монастырь. На Антона Антоныча теперь глядела виновато. Почему-то напал страх, что мужики подожгут дом, и сама спустила с цепи горластую старую дворнягу Гектора.
А Антон Антоныч провел беспокойную ночь. То широкоглазое, белое и тонкое, что вошло в него с вечера, когда он ехал с Сёзей, теперь заныло, как заболевший зуб.
Антон Антоныч никогда не болел, и зубы у него были все крепки и целы, но случайно единственное лекарство, которое он знал, было от зубной боли. В лекарство это входили бузина, соль, огонь и вечерняя заря; его, как всегда горячо советовал он тем, кто жаловался на зубы, — но Елена Ивановна не внесла его в свои записки.
Как в пустых или набитых совсем не тем, что нужно, карманах, всю ночь шарил он во всех приходивших на память людях: беспокойно искал, кто и зачем из мести к нему так замысловато поджег солому. Засыпал, но и во сне думал о том же; просыпался и снова шарил в обысканных местах — и не находил кто.
Раза два выходил, осматривал уцелевшую, пропахшую дымом солому и пожарище, смотрел на сонное село, звездное небо, слушал собак, передававших одна другой вздорные бабьи новости; пил пиво на балконе, а утром, едва только рассвело, поехал к Веденяпину.
IX
Веденяпин жил на своих шестидесяти десятинах, в доме под камышовой крышей, совсем один. Два года назад отвез он в кадетский корпус сына своего Егорушку и больше о нем не справлялся. Давно уже ушла от него жена — не мать Егорушки — та умерла, а другая, и тоже не знал он, где она жила и как. Иногда приезжали к нему на хутор какие-то набеленные, глупого вида женщины из города, но долго не жили. По зимам и сам Веденяпин уезжал куда-то, и, вспоминая теперь все это о своем соседе, Антон Антоныч думал, что уезжал он куда-нибудь далеко, где его не знали, нечисто играть в карты.
Итак, пока ехал и думал о нем, все в нем казалось подозрительным и гнусным: и то, что он балагур, охотник и враль, и то, что его давно выгнали из полка, а он вот уже сколько лет все носит драгунскую фуражку и китель, и то, что на носу его черным пучком растут волосы: хоть бы сбрил.
Веденяпин умывался, шумно фыркая и заливая пол водою, когда вошел Антон Антоныч.
И после первых, как всегда при встрече двух людей, сбивчивых слов, внимательно вглядевшись друг в друга, вот о чем они говорили:
— Это они, поджигалы твои, тебя здорово, как щуку, поймали, — сказал Веденяпин.
— Да… на живца, — подсказал Антон Антоныч. — Это уж так.
— И, значит, ты теперь — на два выноса: или ты с крючка сорвешься, но уж всю себе пасть раскровянишь, или совсем тебе, милу другу, каюк: вытащат и съедят.
— То уж верно, — сказал Антон Антоныч; потом подумал и добавил: — Ну да как же они меня зъедят? А?
— Так… Ты что-то — глаза у тебя горят… Ты спал ночь?
— Спал… Я так спал, как… как комар на дубу! — Антон Антоныч протер глаза. — На отъ-езде, на самом ко-онце, как сказать… а? Как ящерице сапогом на хвост наступил, а-ах, негодяй, злодей! Вот кто-то зо мною счета звел, то уж звел.
— Угадал тебя, — сказал Веденяпин.
— Да ведь ты ж подумай — уголовное дело, а-а! Вот угадал какой-то мерзавец, шельма! Фосфор! Чтоб ему черти на том свете этим самым фосфором, разбойнику, подлецу!.. Пятьдесят семь лет, как сказать, на свете живу, и хоть бы слышал я про этот фосфор смердючий!
— А еще Кука у тебя технолог, химик — хоть бы он сказал, — вставил Веденяпин.
— Кука? Шо там Кука, — дурак, охотник… Никого и дома не было — ты подумай!.. Чи ты был на пожаре?
— Был.
— Ну-у?
— Что ну? Ты вот по четыреста рублей стог застраховал, а агент приезжал, — говорит, ни в коем случае больше не было, как на триста. На четырех стогах это все-таки как-никак четыреста рублей лишних… На двух — двести… И меня подвел.
— Как так?
— Так.
— А по каким же, по каким ценам считали, кто это считал, хотел бы я того анафему… дай мне его, я ему з башки коровий рог собью! — разволновался Антон Антоныч.
Самовар внесла босоногая белая девка. В отворенное окно видно было, как бежали небольшим гуртом, наскакивая друг на друга, овцы: останавливались пугливо, и опять бежали, и мекали, и пылили копытцами, — пыль-пыль…
— Ты как-то с мужиками вот… не ладил, — буркнул, заваривая чай, Веденяпин. — По правде сказать, ты мужиков притеснял.
— Как притеснял? Чем притеснял? Что я ихних овец на свои зеленя не пускал, так этим притеснял? Так ты ж сам хозяин, как сказать, то ж ты не дама в ро-тонде, шо мужичье колесо за пьять верст обходит, чтобы дегтем, как сказать, не обшквариться… Да овцы до корней, до земли, до основания все съедают, так то уж не зеленя после овец, не зеленя, нет!..