Величие и красота искусства прерафаэлитов объясняется физической и духовной близостью артиста с народом; художники наших дней легко могли бы убедиться в этом, попробовав идти путями Гирландайо, Донателло, Брунеллески и всех деятелей этой эпохи, в которой творчество в напряжённости своей граничило с безумием, было подобно мании и артист был любимцем народной массы, а не лакеем мецената. Вот как писал в 1298 году народ Флоренции, поручая Арнольфо ди-Лапо построить церковь: «Ты воздвигнешь такое сооружение, грандиознее и прекраснее которого не могло бы представить себе искусство человеческое, ты должен создать его таким, чтобы оно соответствовало сердцу, которое сделалось чрезвычайно великим, соединив в себе души граждан, сплочённых водну волю».
Когда Чимамбуэ окончил свою мадонну — в его квартале была такая радость, такой взрыв восторга, что квартал Чимамбуэ получил с того дня название «Borgo Allegro» (Весёлый квартал). История Возрождения переполнена фактами, которые утверждают, что в эту эпоху искусство было делом народа и существовало для народа, он воспитал его, насытил соком своих нервов и вложил в него свою бессмертную, великую, детски наивную душу. Это неоспоримо вытекает из показаний всех историков эпохи; даже антидемократ Монье, заканчивая свою книгу, говорит:
«Quattrocento показало всё, что человек в состоянии сделать. Оно показало, кроме того, — и этим оно даёт нам урок, — что человек, предоставленный своим собственным силам, отнятый от целого, опираясь только на самого себя и живя только для себя одного, не может совершить всего».
«Искусство и народ процветают и возвышаются вместе, так полагаю я, Ганс Сакс!»
Мы видим, как ничтожны «совершения» человека наших дней, мы видим горестную пустоту его души, и это должно заставить нас подумать о том, чем грозит нам будущее, посмотреть, чему поучает прошлое, открыть причины, ведущие личность к неизбежной гибели.
С течением времени жизнь принимает всё более жёсткий и тревожный характер борьбы всех со всеми; в этом непрерывном кипении вражды должны бы развиться боевые способности «я», вынужденного неустанно отражать напор себе подобных, и если индивидуальность вообще способна к творчеству, то именно этот бой всех со всеми даёт наилучшие условия для того, чтобы «я» показало миру всю силу своего духа, всю глубину поэтического дара. Однако индивидуальное творчество само не создало пока ни Прометеев, ни даже Вильгельма Телля и ни одного поэтического образа, который можно было бы сравнить по красоте и силе с Гераклами седой древности.
Было создано множество Манфредов, и каждый из них разными словами говорил об одном — о загадке жизни личной, о мучительном одиночестве человека на земле, возвышаясь порою до скорби о печальном одиночестве земли во вселенной, что звучало весьма жалостно, но не очень гениально. Манфред — это выродившийся Прометей XIX века, это красиво написанный портрет мещанина-индивидуалиста, который навсегда лишён способности ощущать в мире что-либо иное, кроме себя и смерти пред собою. Если он иногда говорит о страданиях всего мира, то он не вспоминает о стремлении мира уничтожить страдания, если же вспоминает об этом, то лишь для того, чтобы заявить: страдание непобедимо. Непобедимо — ибо опустошённая одиночеством душа слепа, она не видит стихийной активности коллектива и мысль о победе не существует для неё. Для «я» осталось одно наслаждение — говорить и петь о своей болезни, о своём умирании, и, начиная с Манфреда, оно поёт панихиду самому себе и подобным ему одиноким, маленьким людям.
Поэзии этого тона присвоено имя «поэзии мировой скорби»; рассматривая её смысл, мы найдём, что «мир» привлечён сюда в качестве прикрытия, за которым прячется не помнящее родства, голое человеческое «я», — прячется, дрожит от страха смерти и совершенно искренно кричит о бессмысленности индивидуального существования. Отождествляя себя с живым великим миром, индивидуальность переносит ощущение утраты смысла своего бытия на весь мир: говорит о гордости своим одиночеством и надоедает людям, как комар, требуя их внимания к стонам своей жалкой души.
Эта поэзия иногда сильна, но — как искренний вопль отчаяния; она, может быть, красива, но — как проказа в изображении Флобера; она вполне естественна как логическое завершение роста личности, которая умертвила в своей груди источник бодрости и творчества — чувство органической связи с народом.
Рядом с этим процессом агонии индивидуализма железные руки капитала, помимо воли своей, снова создают коллектив, сжимая пролетариат в целостную психическую силу. Постепенно, с быстротой всё возрастающей, эта сила начинает сознавать себя как единственно призванную к свободному творчеству жизни, как великую коллективную душу мира.
Возникновение этой энергии кажется глазам индивидуалистов тёмною тучею на горизонте, оно их страшит, быть может, с тою же силой, как смерть физическая, ибо в нём скрыта для них необходимость социальной смерти. Каждый из них считает своё «я» заслуживающим особенного внимания, высокой оценки, но пролетариат, идущий обновить жизнь мира, не хочет подать сим «аристократам духа» милостыню внимания своего; они это знают и потому искренно ненавидят его.
Некоторые из них, будучи хитрее и понимая великое значение грядущего, желали бы встать в ряды социалистов как законодатели, пророки, командиры, но пролетариат должен понять и неминуемо поймёт, что эта готовность мещан идти в ногу с ним скрывает под собою всё то же стремление мещанина к «самоутверждению своей личности».
Духовно обнищавшая, заплутавшаяся во тьме противоречий, всегда смешная и жалкая в своих попытках найти уютный уголок и спрятаться в нём, личность неуклонно продолжает дробиться и становится всё более ничтожной психически. Чувствуя это, охваченная отчаянием, сознавая его или скрывая от себя самой, она мечется из угла в угол, ищет спасения, погружается в метафизику, бросается в разврат, ищет бога, готова уверовать в дьявола — и во всех её исканиях, во всей суете её ясно видно предчувствие близкой гибели, ужас перед неизбежным будущим, которое, если и не сознаётся, то ощущается ею более или менее остро. Основное настроение современного индивидуалиста — тревожная тоска; он растерялся, напрягает все силы свои, чтобы как-нибудь прицепиться к жизни, и нет сил, осталась только хитрость, названная кем-то «умом глупцов». Внутренно оборванный, потёртый, раздёрганный, он то дружелюбно подмигивает социализму, то льстит капиталу, а предчувствие близкой социальной гибели ещё быстрее разрушает крохотное, рахитичное «я». Его отчаяние всё чаще переходит в цинизм: индивидуалист начинает истерически отрицать и сжигать то, чему он вчера поклонялся, и на высоте своих отрицаний неизбежно доходит до того состояния психики, которое граничит с хулиганством. Понятие «хулиганство» я употребляю не из желания обидеть уже обиженных и унизить униженных, — тяжелее и горше, чем мог бы я, это делает жизнь; нет, хулиганство — просто результат психофизического вырождения личности, неоспоримое доказательство крайней степени её разложения. Вероятно, это хроническая болезнь коры большого мозга, вызванная недостатком социального питания, болезнь воспринимающего аппарата, который становится всё более тупым, вялым и, всё менее чутко воспринимая впечатления бытия, вызывает, так сказать, общую анестезию интеллекта.
Хулиган — существо, лишённое социальных чувств, он не ощущает никакой связи с миром, не сознаёт вокруг себя присутствия каких-либо ценностей и даже постепенно утрачивает инстинкт самосохранения — теряет сознание ценности личной своей жизни. Он не способен к связному мышлению, с трудом ассоциирует идеи, мысль вспыхивает в нём искрами и, едва осветив призрачным, больным сиянием какой-либо ничтожный кусочек внешнего мира, бесплодно угасает. Впечатлительность его болезненно повышена, но поле зрения узко и способность к синтезу ничтожна; вероятно, этим и объясняется характерная парадоксальность его мысли, склонность к софизмам. «Не время создаёт человека, но человек время», — говорит он, сам себе не веря. «Важны не красивые действия, но красивые слова», — утверждает он далее, подчёркивая этим ощущение собственного бессилия. Он обнаруживает склонность к быстрым переменам своих теоретических и социальных позиций, что ещё раз указывает на зыбкость и шаткость его разрушенной психики. Это личность не только разрушенная, но ещё и хронически раздвоенная — сознательное и инстинктивное почти никогда не сливаются у неё в одно «я». Ничтожное количество его личного опыта и слабость организаторских способностей разума вызывают в этом существе преобладание опыта унаследованного, и оно находится в непрерывной, но вялой, безрезультатной борьбе с тенью своего деда. Его окружают, как Эриннии, тёмные и мстительные призраки прошлого, держат в плену истерической возбудимости и вызывают из глубины инстинкта атавистические склонности животного. Его чувственная сфера расшатана, тупа, она настойчиво требует острых и сильных раздражений — отсюда склонность хулигана к половой извращённости, к сладострастию, к садизму. Ощущая своё бессилие, это существо, по мере того как жизнь повышает свои запросы к нему, вынуждено всё более резко отрицать её запросы, откуда и вытекает социальный аморализм, нигилизм и озлобление, типичное для хулигана.