Острый интерес Грина к психологии и психиатрии сегодня как будто бы уже не нуждается в оправданиях – это экспериментальное поле наблюдений для каждого литератора, самой своей профессией поставленного перед необходимостью заглядывать в «тайное тайных». Однако критика и читатели далеко не всегда понимали (и принимали!) этот особый угол зрения Грина, постоянно присутствующий не только в «загадочных историях», но и вообще в «загадочных» психологических элементах его сюжетики, то объявляя писателя «мистиком», то находя в этой прозе «нездоровые» западные влияния, то просто искренне удивляясь «от непривычки».
Почти во всех произведениях Грина присутствуют и задают его прозе совершенно особый тон тонкие психологические этюды и задания, в которых основной сферой анализа являются либо очень сложные подсознательные состояния и настроения, их переливы и перепады, либо интеллектуальная рефлексия, охватывающая достаточно широкий круг вопросов «экзистенциального» свойства. При этом, пользуясь словами одного из персонажей, писателя интересует не «страшное», а возможность «развернуть душу» человека, бросить свет на ее «темные, полусознательные пути», на «самый сложный и таинственный аппарат человеческих восприятий», на «причудливые трещины бессознательной сферы».
К сожалению, это искусство проникновения в психологический «микрокосм», в сферу подсознательного, после 20-х годов было почти утрачено нашей литературой, скомпрометированное жупелами «фрейдизма», «бергсонианства», «модернизма» и т. п. И лишь несколько лет назад С. Антонов, кстати говоря, много и интересно размышлявший о Грине, выступил в защиту «подсознания» с резкостью, лишний раз подчеркнувшей, насколько назрела эта художественная проблема: «Персонажу с ампутированным подсознанием все ясно и понятно… Такому герою… неведомо, что обитает он… в бесконечной Вселенной, приводившей в ужас Паскаля, в загадочном, беспредельном, чреватом тайнами пространстве»[6].
Конечно, в специфических сюжетных условиях обостренного внимания к подсознательному изображаемый Грином «земной» мир приобретает достаточно условный абрис. Гамма психологических состояний героя в подобных случаях тоже сужена, писателя привлекают зыбкие, почти неуловимые, настроения, с трудом поддающиеся изображению. «Он… думал не фразами, а отрывками представлений, взаимно стирающих друг о друга мгновенную свою яркость»; «В этом состоянии мысль, рассеянно удерживая окружающее, смутно видит его… пустота, смятение и задержка попеременно сопутствуют ей. Она бродит в душе вещей; от яркого волнения спешит к тайным намекам… гасит и украшает воспоминания. И часто улыбается отдыхающее сознание, видя, например, как в размышление о судьбе вдруг жалует гостем образ совершенно не подходящий: какой-нибудь прутик, сломанный два года назад».
Однако, отступая от реалистической полноты, психологический анализ Грина не просто ограничивает взгляд художника, но и обостряет его до силы лазерного луча, достигая такой филигранной тонкости психологической отделки, что, кажется, нет ни одного, самого неясного движения души, которое было бы ему неподвластно. Это особенно важно при изображении событий фантастических – скажем, полета человека или «бега по воде», относительно которого автор, размышляя о сцене, когда Гарвей видит Фрези Грант, замечает: «У нас нет соответственного аппарата восприятия таких вещей». В то же время не следует сводить его психологизм только к мерцающей игре бликов – Грин внимательно следит за внутренней логикой развития характера, умело сочетает в нем доминантные и «обертонные» темы, соотносит их звучание с общим ходом сюжета, конфликтами и противоречиями своего художественного мира, условно «моделирующими» объективную реальность.
Созданные в романтических произведениях Грина типы героев немногочисленны: варьируется несколько мужских характеров; еще уже женский круг, в котором отчетливо различаются, пожалуй, только два центральных образа. Однако характеры эти обладают большой художественной продуктивностью, и на их основе писатель строит за счет психологических разработок множество новых, промежуточных. В героях Грина постоянно борются побуждения к рефлексии и к действию, мысль и чувство, твердые этические установки и соблазны инстинктивных влечений.
Авторские симпатии и антипатии в гриновском творчестве не вызывают сомнений: кружевная резьба «микросостояний» сочетается с предельно четким, линейным рисунком общего нравственного облика героя и составляет специфически гриновскую манеру психологического портрета. Но сила и торжество идеала связаны в прозе Грина не с идеализацией героя и уж тем более не с идеализацией действительности (здесь хотелось бы даже употребить странный термин – критический романтизм), а с общей художественной идеей и позицией автора. Грин-романтик любуется теми, кто воплощает его мечту о нравственном совершенстве, но Грин-реалист хорошо знает психологические «бездны» человека, его падения, его неуправляемость, необъяснимость его поступков, тяжкое сочетание добра и зла в его душе (отсюда супружеская измена в «Ксении Турпановой»; смесь униженности и фанфаронства в герое «Пассажира Пыжикова»; неожиданное мужество Энниока, сполна расплачивающегося в «Жизни Гнора» за совершенную подлость; душевные самоистязания Фицроя в «Лошадиной голове» и бесстыдная «диалектика» проповедей Фрэнка Давенанта в «Дороге никуда»…).
Частной разновидностью общего внимания Грина к сложным формам психологических процессов является его постоянный и постоянно углубляющийся интерес к психологии творчества, к самому типу творческой личности. В целом ряде произведений, представляющих вершинные достижения Грина в жанре рассказа (я имею в виду «Возвращенный ад», «Искателя приключений», «Серый автомобиль», «Фанданго» и «Крысолова»), фигурируют персонажи, полностью выпадающие по сложному рисунку своего рефлектирующего и «галлюцинирующего» творческого сознания из привычной типологии – мужских образов, а сами сюжеты являются не чем иным, как материализованным и развернутым в интриге психологическим анализом работы этого сознания.
Главные герои Грина нередко приближены к автору почти вплотную, и достигается это не автобиографическими деталями, которые в преображенном виде, кстати, достаточно часто узнаваемы, но «трансплантацией» в характеры персонажей определенных черт творческой личности и творческого воображения, составляющих самое существо Грина-художника. Вот почему столь распространены в этой прозе персонажи, профессионально связанные с творческой деятельностью; вот почему на первоначальных этапах замысла в гриновских романах сплошь и рядом фигурирует некий литератор, от лица которого звучат в черновиках интереснейшие рассуждения о творческой лаборатории.
Многие герои Грина – суть символы творчества или антитворчества. Особенно выразительна в этом отношении, вероятно, фигура «летающего человека» Друда в романе «Блистающий мир», чей образ многими деталями наталкивает читателя на мысль именно об уникальных художественно-творческих способностях героя. Но автор идет в избранном направлении и дальше, фактически превращая некоторых персонажей своих произведений как бы одновременно и в их создателей: Ассоль в «Алых парусах» творит сказку своей жизни вместе с Грэем, реализуя подсказанный ей «мифотворцем» Эглем сюжет; Санди Пруэль не только участвует в вихре авантюрных событий «Золтой цепи», но и строит из них роман, организуя и скрепляя действие на наших глазах; одержимый творческими видениями и галлюцинациями Томас Гарвей устремляется в свою увлекательную погоню за Несбывшимся, подобно писателю, ищущему материал…
Эти углубления в сферу подсознательного, подчас организующие фабульную структуру произведений; эти «романы в романах»; элитарно-изысканные композиционные построения; книжно-сентенционная стилистика с многочисленными инверсиями и кальками, действительно связывают Грина с так называемой «модернистской» литературой XX в., сугубо негативное отношение к которой, идущее от старых вульгарно-социологических схем, мы с трудом, но постепенно изживаем.
Не следует, однако, эти связи абсолютизировать. В «Искателе приключений» герой, гениальный художник, спасаясь от темных, разрушительных начал своего таланта, навсегда скрывается в сельскую глушь, чтобы никто не увидел среди его картин «злого искусства», продиктованного «темными инстинктами души» и воплощенного с «ужасной силой гения». В «Сером автомобиле» искусство выступает в одном ряду с живой природой, как некий духовный противовес всему механическому, диссонансному, омертвевшему. И мало кто в середине 20-х годов высказался в этом плане о модернистских «новациях» в искусстве столь определенно и остроумно, как Грин, предположивший, что кубизм и футуризм передают «зрительное впечатление Машины», способной, проносясь по улице, если предположить, что она обладает сознанием, запечатлеть в нем вместо реальных предметов лишь мелькание неких геометрических фигур и линий; что у автомобиля «есть музыка – некоторые новые композиции, так старательно передающие диссонанс уличного грохота или случайных звуков, возникающих при всяком движении», и т. п.