На следующий день Соустин попробовал, подошел на бульваре к бродячему фотографу. Пронзительно среди снегов голубела декорация с замками и озерами, какие могут привидеться только в тифу. Соустин вежливо спросил, где бы можно купить или заказать такой аппарат. Фотограф тяжело, с ненавистью оглядел его, помедлил и сказал: "Проходи!" То не первая оскаливалась въявь волчья морда... Соустин отвернулся и побрел на Арбат, где еще раньше заприметил один ювелирный магазинчик. Хозяин долго рассматривал и взвешивал часы. "Ценность их немного уменьшается, гражданин, мы должны соскоблить надпись". "Соскабливай, соскабливай, сукин сын", - подумал про себя Соустин; прощально пронеслись перед ним сугробистые увалы и три села - Лещиновка, Биялык, Маймашево, которые, наверно, давно забыли о нем и существовали сами по себе; вообще новая жизнь отлично управлялась и без него... За часы дали двенадцать червонцев. И хотя Катюша сумела истратить их очень выгодно - перекрасила свою английскую шинель и сделала из нее приличную шубку с котиковым из кролика мехом, затем купила себе осеннее клетчатое пальто, какого не было и у Любы, а Соустину новые сапоги, - все-таки вот тут-то, после продажи часов, совсем беззащитно, зябко сжались оба перед будущим.
У Зайцевых родился Дюнька. Соустин стал возвращаться еще позже, на цыпочках прокрадываясь тотчас к постели; в сущности, это было варварство по отношению к ребенку - четверо взрослых теснились и дышали вместе с ним в двух крошечных комнатушках. Но где же тут было думать о комнате? А Миша преуспевал: к магазину ему прибавили еще склад и увеличили жалованье до девяноста шести рублей в месяц. Добряк страдал перед Соустиным за свое благополучие, всячески старался помогать им и подстраивал что-то у себя в магазине, чтобы освободить для Коли хоть место продавца.
И все перевернулось от одной случайности... Началось с того вечера, когда Миша решил по-богатому спрыснуть свою прибавку и полугодие Дюнькиной жизни. Соустин вернулся из своих скитаний пораньше, в сумерках, и почему-то подошел сначала к окошкам. Окошки не поднимались высоко над землей, и поверх занавесок можно было увидеть раздвинутый белый стол, Любу в праздничном платье, с ребенком на руках, Катюшу и Мишу, приодетого и особенно статного, которые хлопотали над убранством стола. Там переживались сейчас самые взволнованные, самые уютные минуты перед прибытием гостей... Соустин потихонечку отошел от окна, выбрался опять на улицу; через полчаса он покупал себе билет в арбатском кино. Впереди него к зеркалу порхнула женщина; пленительное манто ее шумело и благоухало и заставляло сторониться, и хотя она оскалила рот, чтобы удобнее было покрасить губы, все-таки лицо ее оставалось тонко-медальным, уводящим. В дверях стоял какой-то зритель, комсомолец, у вешалок - капельдинер; оба они многозначительно переглянулись с Соустиным насчет этой дамы.
О, благ становилось кругом так много, так до сказочности много, что в человеке, пожалуй, не хватило бы сил пережелать всего!
Ночью он доехал на трамвае до вокзала. На мосту просветил и прогрохотал поезд. Гудок летел откуда-то из лесов, из деревень, из осени... Нет, возвращение на старое пепелище, к брату Петру, было невозможно. У Петра нищая мелочная лавчонка, торгует он конфетами, тесемками, мылом, жалуется, что самого теснят и все не то, что раньше. Ехать туда было и бессмысленно и, после всех надежд, позорно... Все-таки взял тогда билет, доехал до Малаховки, но в лесу было по-осеннему грязно, разметать свое отчаяние, хотя бы в ходьбе, было негде, и гудки с проходящих поездов щемили, приносились из седого, из родины, из детства, и гасли там же, в сказочной глухоте... Всю ночь промерз в какой-то будке, нарочно опоздав к последнему поезду. Утром Соустина шатало, и болели глаза от бессонницы, когда вышел на вокзальную площадь: хотел опять вернуться на вокзал - поспать - и вот здесь встретил у трамвая пожилого очкастого человека, с большим, сальным, добрым носом. Никто иной не мог обладать таким носом, кроме вечного студента Григория Иваныча, его первого учителя, отбывавшего когда-то высылку в Мшанске.
Этот Григорий Иваныч, хотя и беспартийный, проснулся после революции человеком с высокими знакомствами. Без всякой просьбы со стороны Соустина тотчас написана была влиятельная записка редактору только что нарождающейся "Производственной газеты". Помимо того, Григорий Иваныч, безнадежный холостяк, пригласил Соустина ночевать у него хоть неделями. Вероятно, какая-то радуга падала от Соустина в его, Григорь Иванычеву, мшанскую молодость!
В один из вечеров Соустин, уже секретарь редакционного отдела, отягощенный всякими покупками, возвращался в прежнюю квартирку. Катюше в тот день было оставлено тридцать рублей, чтобы отпраздновать поступление на работу действительно по-особенному. Чего-чего только, самого дорогого, красивого, вкусного, не нагромоздилось в тот вечер на столе! Опять жаркие от молодости щеки у счастливой, тихой Катюши, и сияющий за всех семейственный Миша, и Люба, стеснительно и непонятно вспыхивающая, но все-таки позволяющая потихоньку, по-свойски прижаться к ней бедром... По сибирскому обычаю наделали, конечно, и пельменей, на всех гостей что-то около двух тысяч штук, полный бельевой бак, и хранили их на холоду, в дровянике. Среди пира Соустин вызвался сам сходить за пельменями. Над темным замоскворецким двориком шумели огромные, во все небо, вязы, слезились в ветвях городские звезды, подувал мокрый, холодный ветерок. Соустин замедлил шаги, держа за ушки бак, полный пельменей. Какая-то содрогающая тоска схватила его, пригвоздила к месту; должно быть, никогда до конца не бывает счастлив человек! Вот сейчас же бросить все, не жалея, бежать, раствориться в каком-то большом, мужественном, огненном деле, похожем на войну... Все-таки, конечно, подцепил он пельмени и отправился пьянствовать и наслаждаться.
И миновала третья осень.
Редакционная лестница по случаю вечеринки казалась неузнаваемой сегодня: она была празднично полутемная, даже мечтательная, насколько это позволительно для служебной лестницы; наверху, на площадке, поднимающийся Соустин спугнул кого-то; там хихикнули, прометнулось легкомысленное женское платье. За дверями бурно и глухо работала музыка. Соустин толкнул дверь, и сразу обрушилось из-за нее обалделое многолюдье, гром, свет.
Подбежал репортер Володька Мильман, тотчас же потащил за собою, делая таинственные знаки. Дико гремел краковяк; под него еще давно-давно, в Мшанске, скакал Соустин с модистками. В буфете горланили добродушно. Из растений поднимался бюст вождя, он не давал забыть ни на минуту о возвышенном времени... Хотя Соустин огляделся только мельком, но по каким-то неуловимым признакам узнавалось бесповоротно, что Ольги здесь нет. Еще ночь и еще день - целая бездна отделяла от нее...
Друзья уединились в том же производственном отделе, теперь полутемном, превращенном в раздевалку. В буфете отпускалось только пиво, но запасливый Володька, как и в былые вечеринки, принес кое-чего покрепче. О, это потайное и жадное глотанье! Вдруг бесконечно просторно раздвигалась жизнь, и какие в ней таились жгучие, непознанные еще глуби, какие ждали вот тут, на вечеринке, встречи с необыкновенными развязками! И отступало отчаяние...
Друзья уже совали ему буфетные бутерброды. Замечательные же, ей-богу, все они были ребята, жаркие, ласковые! Вот Володька - вьюн, пройдоха, танцор, а он брал Московский почтамт в Октябре. Или долговязый, печальный, курносый Яша! На нем и сейчас балахонится шинель девятнадцатого года. Родная шинель! Соустин рванулся было рассказать ребятам, как и он взял три села в девятнадцатом. Нет, вот если бы Зыбин слышал...
Володька шумел:
- Как же это, Соустин, вы сегодня с полосой-то отличились?
Было что-то разухабисто-ехидное в его голосе, от чего заныло сердце. Соустин еще не читал газеты, он не получал на дом...
- А что там за мура вышла?
- Вот так мура, ха-ха! Теперь припаяют кое-кому... главное - твоему Калабуху!
Соустин начинал неприятно и смутно догадываться. Недаром, когда проходил только что мимо Зыбина, который сидел за шахматами, тот посмотрел на него широкими, проснувшимися глазами, хотел привстать... Да, скандал гнездился в подпередовой, где проскочила одна недвусмысленная фраза. Соустин уже знал, какая... Это в праздничном-то номере! Ясно, что тут не без фракционной подкладки.
- Это ты про кого? Про Калабуха?
Над такой чепухой только посмеялся Соустин.
Но насильно посмеялся. Дело касалось и его: он же внутренне одобрил эту фразу, порадовался ей. Что ж из того, что он только беспартийный секретарь?.. Но в зале начинался вальс, серьезный и баюкающий, далекий от всех этих мучительных передряг. Соустин вышел на народ совсем блаженный.
Народ танцевал, - конечно, те же служащие, секретари, агенты, конторские счетоводы, - они кружились, как демоны, обнявшись с машинистками или не со своими женами; народ веселился вовсю, и лампы покровительственно сияли, и играла подходящая музыка. Люба тоже крутилась с кем-то, на ходу заблистала, закивала Соустину; пышная юбочка вздувалась около нее колоколом, открывая бедра в цветных штанишках. "Неловко, надо сказать ей", - подумал Соустин, и не Ольгу, а еще кого-то неизбывно захотелось найти, сам не знал, кого.