Мама тянет за руку: иди, копуша! А я нарочно медлю, уж очень все кругом разноцветно. Но мама не понимает: спешит. Вечно она спешит (как я буду спешить - потом).
Другая вспышка памяти: бублик. Круглое, золотое, теплое чудо. Мама его мне протягивает: ну, ешь! Хочется куснуть, но страшно нарушить его красоту. Начинаю есть - и каюсь, и плачу. (Всю жизнь потом меня доводило до слез совершенство. Его уязвимость.)
Такие вспышки молниями выхватывают отдельные точки раннего детства. Между ними, как в тумане, все остальное: мама, папа и даже кошка Евгения. Нет, папу все-таки помню. Брал меня на руки, носил, пел.
Четыре года - перелом, война. Черные тарелки, из которых звучат черные новости. Враг - у ворот. Папа - на фронте, воюет с этим самым _врагом_ чернолицым, как тарелка радио.
Трудное слово "эвакуация". Сборы, чемоданы. "Не топчись под ногами!" А я просто хочу уложить любимого зайца. Нельзя.
И вот - едем. Мама - учительница начальной школы - везет целый класс детворы. "Детвора" - ее, мамино, слово, другие говорят - дети, ребята...
Каждый из "детворы" чуть ли не вдвое выше меня. "Как тебя зовут?" "Киля". Еще не умела произносить "р". Валюн - в меня: "Баба Лая". Меня опекают, суют конфеты (значит, еще были конфеты?). Кладу их в кармашек передника, и он угловато топырится. На кармашке - вышитый мухомор, над ним - бабочка.
Вагон, в котором едем, почему-то зовут "теплушкой". Наверно, потому, что здесь тепло, даже жарко. Солнце светит изо всех сил в раздвинутую настежь стенку. Стены нет, вместо нее - солнце. В лучах, ликуя, пляшут пылинки.
На станциях взрослые (их человека три-четыре на вагон) приносят чай, раз в день - горячую пищу. Сначала думала, что пища должна "пищать", ничего похожего. Котелок, в котором несут суп, называется "манерка". Дети пьют суп прямо из манерок, а мне нельзя - у меня своя тарелочка, своя ложка. Почему нельзя? "Не капризничай", - говорит мама.
Едем долго, наверно, недели две или три. Летят мимо, или ползут, или просто на месте стоят травянистые поля по самое небо, в траве - цветы (колокольчики, ромашки и какие-то еще неизвестные). Поезд идет, останавливается, долго стоит, снова идет, а мимо - цветы. Где-то в отдалении, далеко за хвостом поезда, идет война. Что-то грозное, гремучее. Кругом "детвора" все время играет в войну. "Фашисты, - говорят дети, Гитлер". Мой папа на войне, воюет с немцами, главный у них - Гитлер, папа его убьет.
Вспоминаю папу. Высокий, красивый, седые виски, узкая голова. Носил меня верхом на плече из комнаты в комнату, пел "Вихри враждебные веют над нами". Не знаю, что такое "вихри" - должно быть, вроде пылесосов. Дома есть пылесос - низенький, как собачка-такса на своих колесиках. Боюсь его. Папа говорит: "Не бойся", - дает мне в руки кишку, и правда - не страшно. Папа нарочно намусорил, накрошил бумажек - пылесос их проглотил в одно мгновенье. А раз было такое: пылесос запылился, долго стоял в углу. Папа его включил, взял кишку со щеткой на конце и вычистил пылесосу круглую спину. Сказал при этом: "Врачу, исцелися сам". Я этого не поняла, но запомнила.
В теплушке кончается мое первое детство. Второе - совхоз в степях. Чуть припогасло сияние трав, цветов, бабочек, мир замкнулся, но все еще светится. Уже не Киля я, а Кира - рокочущее "р", только что освоенное, моя гордость. Вставляю его даже где не надо, говорю - "собрака".
Совхоз - животноводческий (слово учу по слогам: жи-вот-но-вод-чес-кий), при нем - мо-ло-ко-за-вод. Огромные, врытые в землю чаны с сывороткой. В них ребята купаются, и я с ними. Кто умеет плавать - плавает. Я не умею, просто держусь руками за край. Держаться надо крепко, не то утонешь.
Дует ветер. Шевелятся султанчики ковыля, кустики чертополоха с обсевшими их ленивыми шмелями. Гремят семенами коробочки незнакомой травы. Лошади мчатся, развевая гривы.
Хозяйка дома, где мы с мамой живем, татарка, зовут Хадича, поит нас кумысом (это лошадиное молоко). Говорят, очень полезный. Когда его пьешь, пощипывает, забавляет язык.
Первое время, живя в совхозе, голода мы не знали. Я во всяком случае. У меня в раннем детстве был плохой аппетит. "Петя, это ужасно, наш ребенок совсем ничего не ест!" А он - по-своему, непонятно, но интересно: "Никакое животное в присутствии еды не может умереть с голоду". В совхозе меня есть не заставляли, это первое время очень нравилось. Потом научилась есть, даже слишком.
Почему-то из времен второго детства больше всего помнятся солнце и лето. А ведь была еще и зима - даже две зимы в эвакуации. Первая - сытная, вторая - голодноватая. Но какие-то незлые были эти зимы. Топили соломой, чернобыльником. Пламя - ярко-оранжевое, вспыхивало и опадало с треском. Весело было бросать в него новые охапки. Хадича топлива не жалела.
А еще запомнилось - был в углу репродуктор, такая же черная тарелка, как дома. И из нее гремели песни. Эти песни военной поры я навсегда полюбила. До сих пор, услышав какую-нибудь по радио или телевизору, замираю душой, падаю в детство...
Только подумать, мое поколение - последнее, помнящее войну. Все, кто моложе, знают ее понаслышке...
Маме было всегда некогда: на работе, со своей "детворой". "Мама, посиди со мной!" - "Поди поиграй". А во что играть? Зайца взять не позволили...
За мной, собственно, никто не присматривал, а я и рада. Научилась плавать в молочной сыворотке, драться с мальчишками. Вся в синяках, царапинах. Однажды в драке упала вниз лицом, рассекла бровь о камень. Рану зашивали в медпункте. Даже не пикнула. "Молодец", - сказала фельдшерица, накладывая швы. Дома мама с осуждением: "А все твои драки, будешь уродом". Уродом не стала, шрам быстро зажил, но до сих пор, если вглядеться, он виден: беловатая черточка поперек брови. Люблю этот шрамик: память о том, степном детстве.
Оно кончилось внезапно, как отрезанное, когда мама получила похоронную - треугольник со страшной вестью: "Пал смертью храбрых". С тех пор я стала бояться треугольников; даже потом, в школе, рисуя на доске треугольник АВС, содрогалась...
Мама почти не плакала, только оцепенела. И я с ней вместе. Не хотелось ни бегать, ни кричать, ни драться. И солнечный свет погас, и мошки больше не плясали над чертополохом. И черная тарелка в углу говорила страшное: "Вечная память героям, павшим за свободу и независимость нашей Родины". Папа тоже "пал", может быть, просто упал, рассек бровь о камень, как я? Спросила как-то у мамы, она ответила: "Как ты еще глупа. "Пал" - значит "умер". - "Совсем?" - "Умирают всегда совсем..."
Значит, ничего этого нет - ни седых висков, ни прямых плеч... "Лежит твой папа под пирамидкой, а на ней звездочка красная", - объяснила мне Хадича. "Как на кремлевской башне?" - спрашивала я. Значит, про кремлевские башни с красными звездами уже знала... Впрочем, это из тех знаний, которые неизвестно когда приобретаются. Спроси любого жителя нашей страны: когда и как он узнал, что Дантес убил на дуэли Пушкина? Не ответит. Знал всегда.
После треугольника все переменилось. Мама, прежде веселая, стала печальной. Возня с "детворой" ее больше не радовала. Прямые черные брови сдвинулись, сошлись в одну. Такую "однобровую" маму я боялась, к ней не подойдешь приласкаться. Она и раньше-то не очень это любила, а теперь и совсем...
(Похоже, что я оправдаться хочу, - неверно. Оправдания мне нет.)
И вот однажды: "Едем домой!" Я обрадовалась: опять будем жить в доме с мраморной лестницей. Жить, как раньше. Может быть, даже папа вернется из-под своей пирамидки со звездочкой... В сущности, я не верила в его окончательную смерть (где-нибудь да он есть!). Вернется - и опять глубокий голос, прямые плечи, седые виски...
Как ехали, уже не помню. Торопясь, захлебываясь, стучали колеса. "Мама, скоро приедем?" - "Теперь уже скоро". - "Ты и вчера говорила - скоро". "Не приставай. Когда приедем, тогда и приедем". - "Что же мне делать?" "Смотри в окно".
Приехали. Какой-то чужой, в военном, встречал на вокзале, усадил в машину "пикап". Целовал маме руки, она их отдергивала - худые, в трещинах от грубой работы. День был серый, мутный, весь в слезах. Своего дома я не узнала, как будто и не жила тут никогда. Дом был цел, даже кариатиды, но кругом сплошные развалины. "Следы войны", - сказал встречавший, словно извиняясь за беспорядок. Вот, значит, она какая - война. Крушит, рушит.
Ключ от квартиры взяли у управдома. Внутри разорение, мягкие вещи ободраны, в потолке - рваные дыры. "Тут немцы стояли, - объяснил управдом, - любили, когда выпьют, по потолку стрелять". - "Ничего-ничего, - отвечала мама, - как-нибудь устроимся. Главное - дома".
Встречавший военный сказал: "Ну, не буду мешать. Отдыхайте, устраивайтесь". Ушел, опять поцеловав маме обе руки (на этот раз она их не отнимала). "Мама, разве это прилично - целоваться?" - "Руки можно", ответила рассеянно. Ходила по квартире как неприкаянная. То одну вещь возьмет, то другую. Нашла папину медную пепельницу, прижала ее к щеке и заплакала. В первый раз после той похоронки. Я тоже заплакала, подошла к маме, хотела приласкать, но она снова стала как тогда - оцепенелая. Сказала: "Надо держать себя в руках".