улиц, у оконного стекла стоит душа, отлежавшая себе руку. Нового дня уже растекался лимонад. И всё получало свои сосредоточенные очертания, и всё лучей волною мылось, и свет отражался музыкой. Вскипятились все до единого чайники, и еще раз там вскипятились, где привычка чая в блюдцах. И уже мимо, внизу под окном, шли мужчины и женщины. У кого-то нос поперек клеток платка. Слабый запах цветов, тоже продрогший со сна, ко всем встречным жался, дрожа.
На холодных блестящих рельсах продрожал первый утренний трамвай весь в трамвайной росе. Проезжая свою конечную у скелета, пустой и сонный он иногда глядел туда, на длинные плотные поезда, которые никогда не смотрели на него. Иногда лишь пугал грохот свихнувшегося товарняка. Их пути никогда не пересекались. Пути пересекались только в скелете, их было там много. Серьезное железнодорожное хозяйство, много крупнотоннажных грузов, оживленное движение и строжайшая безопасность нахмуренного движения. В отличие от трамвайного, смешливо-несерьезного, дребезжаще-стеклянного.
Железная дорога источник громких и резких звуков, но на огромной территории скелета железнодорожный шум был рассеянно мягким и даже приятным, в том смысле, что он давал людям, работающим в кабинетах, лабораториях, цехах, и просто замершему в задумчивости человеку, склонившемуся над своим простым рабочим столом на тонком хрупком стуле, то самое чувство обширных пространств принадлежащего ему и всем предприятия, большого родного дома, необъятного скелета. Железная дорога скелета озвучивала в каждом человеке широкое вольное древнее чувство свободных пахарей, обладающих полями, уходящими за горизонт, дышащими самим небом.
Было так всегда. Текли текущие дела. Поэтому все новое выделялось каждой присутствующей тут подкоркой. Поначалу, однако, никто не выделял на слух этот далекий гудок в других привычных звуках подъездных путей скелета, доносящихся неслышимо до научных и административных корпусов. А нынче все прислушивались и отвлекались. Теперь все знали, что это голос утонувшего в болоте тепловоза, протяжный и жалобный голос большого утопленника. Некоторые даже боялись этого звука, для них он приходил откуда-то с неба и сливался с его синевой и бесконечной прозрачностью. Этот звук, уже даже утихнув, отвлекал от всего, и требовалось усилие, чтобы вернуться к самотеку науки, к бумагам на столе, вставляя промежутки чаепития между промежутками труда.
Этот протяжно утихающий гудок выматывал душу и старика механика Мирона, бывшего партизана, порвавшего много рельсов. В этом гудке слились все стоны убиенных им больших машин.
При жизни этот знакомый ему локомотив уже был немертвой машиной. После смерти он обрел душу. Конечно, для Мирона у каждой машины была своя индивидуальность, ведь он работал тут механиком, первоклассным и замкнутым на совершенстве машин. Но не было в его работе никакого намека на личное, на отношения и беседу с очень большими предметами, что иногда каждый механик себе позволяет, но не он. Он не говорил и с локомотивом за №-ом… – 0064, когда тот был жив. А вот нынче Мирон вздрагивал ежедневно, хотя звук был тихим и потерянным, без обычной внезапной железнодорожной мощи, которая вблизи пугает кости каждого человека. В этом вздрагивании не было утраты, не было вдруг возникшего сожаления о возможной дружбе, а было что-то бесконечно неведомое и крайне пустое и чистое. Как будто вынули из тела, прокрутили между тесными тяжелыми гладкими барабанами, выжав теплую воду, и вставили обратно прямое, обветренное, холодное и свежее.
Когда этот тепловоз только увяз в болоте, сразу было запрещено приближаться к этой зоне. Все на базе были только рады сразу и с облегчением забыть об этой аварии. Но Мирон почему-то приходил иногда поглядеть на глаза этого беспомощного тепловоза. Это были глаза увязнувшей в трясине лошади, которая уже перестала устало и безнадежно и долго биться в схватившей ее топи и теперь только смотрела. Было что-то странное в этой огромной железнодорожной мощи, проигравшей и сдавшейся бессмысленной грязи.
День за днем тепловоз погружался в эту неглубокую болотную слякоть. Очень медленно, но так безнадежно неотвратимо. С такой безнадежной усталостью в уже не боящихся глазах. И скрылся, как будто никогда его тут не было. Болото не изменилось, лежала гладкая искрящаяся на солнце лужица. Искрящийся блеск в воде и живой гудок в далеком голубом воздухе. В это превратился образ исчезнувшей колоссальной машины. И остался здесь. Ежедневно далеким сопящим свистком вызывая живой испуг от живого надрывно-тревожного беспомощного голоса.
Последний свисток тяжелого призрака тепловоза обозначил Марату конец обеденного перерыва. Очень удобно для того, кто не хочет прерывать свою мысль заботой о ежедневном рабочем распорядке, но его пунктуально соблюдает.
Сознательность в поступках не должна быть ежеминутно вычитана из Устава; поступить, как считаешь должным, и, уже после, найти подтверждение в Уставе – вот достойная последовательность поведения, а не наоборот.
Поэтому Марат постановил себе уже давно не носить в карманах Программу и Устав. В свое время он превратил свои экземпляры в замусоленную совершеннейше ветхую пачку листов. Он даже было устыдился недостойного состояния доверенного ему самим же собой переплета высокой коллективной мысли. С тех пор он обращался с этими книжками бережно, хранил только в столе и обращался, опять же, к ним только в минуты тягостных сомнений.
Не то чтобы он не знал тексты наизусть – просто, видимое печатное слово, одинаковые строчки, одинаково размноженные издательством и розданные одинаковым переплетом во многие миллионы теплых рук, – все это давало восхитительную твердость чувства многомиллионного мысленного единения – именно членство, и мысленное же боковое зрение на многие тысячи километров нашей светлой суши. И не только нашей, ведь это во истину Программа и Устав всего этого мира. Даже на маленькой круглой синей печати одной единственной нашей организации изображена вся́ планета. Соединя́йтесь.
Обладая всем, не нужно что-то иметь. Находясь в одной ячейке, чувствуешь все другие, такие же. Видишь идеальную симметрию и ее естественное воспроизводство, растворяющее отжившие преграды частных мотивов, рожденных недоступностью благ.
Когда производство есть автомат, тогда общество есть стремление к знаниям. Мерилом общественной оценки человека перестанет быть уровень благосостояния, раз уж любой уровень будет доступен в автоматической справедливости. Доступность лишает материальную ценность це́нности. Не нужно низводить всех до уровня нищеты, чтобы сделать равными. Не нужно всех делать и равно богатыми. Достаточно положительно опошлить богатство, опошлить само желание обогащения полной доступностью богатства. И на фоне пошлости, потускневшего, исчезающего стремления к оперированию материальными ценностями ценность приобретет стремление к знаниям, единственной ценности. Информация, знания, продукт таланта и сам талант, идея в чистом виде станет мерилом богатства. Это богатство не может иссякнуть, его нельзя потратить – расточительно обменяться идеями значит не расточить, а, наоборот, обогатиться