аэд пел, что там были начертаны «смертельные знаки». Да и что еще могло быть в письме? Ясно же, что добрые пожелания Пройт передал бы на словах, не пачкая руки о глину. Правда, Беллерофонт остался жив — царь Ликии отправил его сражаться с Химерой, с амазонками и народом солимов, а когда герой победил всех, устроил ему засаду, но ни один из нападавших не вернулся назад. Тогда царь понял, что боги покровительствуют Беллерофонту, и отказался от мысли погубить его. Герой даже женился на царской дочке, но кончил он все равно плохо. Говорят, он пытался подняться на небо на своем Пегасе, и боги разгневались. А я так думаю, что все дело в этом злосчастном письме. Если где-то написано, что ты покушался на жену друга и что тебя надо убить, можно сколько угодно игнорировать эти «смертельные знаки», можно забыть о них, можно выкинуть табличку, но она будет лежать в мусорной яме и ждать своего часа... Наверное, надо было размочить ее и смять — не знаю...
А что, если «смертельные знаки» продолжают жить своей жизнью после смерти таблички? Лучше не писать ничего такого, о чем потом можешь пожалеть...
Однажды я застала Евриному в узком боковом проходе, который ведет из мегарона в комнаты второго этажа. Она сидела на ступеньке и вытирала слезы.
— Что с тобой, Евринома?
— Я вспомнила нашу госпожу...
Евринома была искренне привязана к моей свекрови, но с ее смерти прошло уже около года... Ключница всхлипнула и протянула мне табличку:
— Вот, завалилась за сундук. А я стала прибираться и нашла. Помнишь, она просила принести жертвы, чтобы боги исцелили ее... Все надеялась дожить до возвращения сына... Лаэрт тогда уже был немного не в себе, и она меня попросила... Я ходила в храм вместе с Евридикой и девочками. Мы отнесли пять амфор вина, пеплос, который госпожа сама соткала, и трех овец отогнали. Вот оно все на табличке, как будто сейчас в кладовой лежит... А госпожа в Аиде...
Я не знала об этом жертвоприношении. Я считала, что Антиклея умерла скоропостижно: милостивая Артемида пустила свою стрелу, и старуха скончалась без мучений, которыми чревата долгая старость. Значит, она понимала, что умирает, а мне не сказала и о жертвах просила не меня...
— А вот что с нею положили: две амфоры с маслом, три с вином, кратер расписной, дорогой работы, кубок серебряный двуручный, веретено и ее любимый сосудик с благовониями. — Евринома всхлипнула. — Эти две таблички — все, что от нее осталось. Я все корзины пересмотрела — больше ни одной нет, где бы она поминалась. Свадьбу-то она играла, когда меня еще в доме не было. Она ведь скромная была, жертвы когда и приносила, то за других: за мужа, за сына, за тебя, Пенелопа. Правнукам ее и вспомнить будет нечего: только как она болела и умерла.
Я взяла из рук Евриномы таблички, и в памяти вдруг всплыло одно весеннее утро примерно год назад. Я проснулась от оглушительного пения птиц: соловьи до звона в ушах заливались на горе над моим окном. Солнце еще не встало, и все вокруг было прозрачным, зыбким, серебристо-серым. Только небо чуть теплилось на востоке — это заря-Эос распахнула двери своей наполненной розами спальни. Надев шафранное платье, она поднималась из струй Океана, нежно касаясь неба пурпурными пальцами. Я больше всего люблю этот час, когда ночь уже ушла, а утро еще не наступило. Час, когда далеко на западе, в тех местах, где Атлант держит на плечах небесный свод, богиня Ночь возвращается домой и, переступая через медный порог своего жилища, встречается с дочерью по имени День, которая спешит сменить ее на земле...
Я спустилась в мегарон — там было пусто и тихо, очаг давно погас. Пахло вчерашним дымом. Но рабыни уже успели распахнуть двери маленького вестибюля, и первый солнечный луч упал на чисто вымытый влажный пол. Я выбежала в портик, на солнце. Камни холодили босые ноги. Две зеленые ящерицы шмыгнули по ступеньке и скрылись в какой-то трещине — наверное, у них была любовь. Мне стало весело, как в детстве... И вдруг я увидела Антиклею. Она стояла в коридорчике, прислонившись лицом к дверной притолоке, и стонала, раскачиваясь всем телом. Мне неловко было смотреть на нее, и я не знала, что мне следует сделать. Лучше всего было не вмешиваться. Я проскользнула мимо и побежала вниз по тропинке, туда, где море уже полыхало в лучах раннего солнца, — я хотела успеть искупаться до того, как рабыни накроют завтрак.
.. .И если я не напишу об этом сейчас, то никто никогда не узнает, как она стояла, уткнувшись лицом в холодную медь. Платье на ней было надето наизнанку — наверное, она проснулась в темноте и не захотела тревожить рабынь. Она оделась на ощупь и спустилась вниз, по черным ступеням, в серое зарождающееся утро. В мегароне было холодно и сыро. Она стояла совсем одна и знала, что уже никогда не увидит своего Одиссея. Муж давно предпочитал ей общество собутыльников и рабов. И что-то болело у нее в груди, и так громко орали птицы, не давая забыться. И солнце вставало, чтобы начался еще один ненавистный день. И ничего нельзя было поделать с этим, потому что Зевс только однажды задержал наступление нового дня, чтобы дольше наслаждаться любовью Алкмены... И надо было идти и жить. Надо было переодеть платье, и распорядиться о завтраке, и задать дневной урок рабыням-ткачихам, и принять заезжих торговцев, и попытаться продать им накопившиеся в кладовых хитоны и покрывала... Столько всего надо было успеть.
Она хлопотала целыми днями, и от нее остались две таблички: пять амфор вина, пеплос, три овцы, сосудик с благовониями...
— Так же и я вот погибла, и час поразил меня смертный.
Но не в доме моем Артемида, стрелок дальнозоркий,
Нежной стрелою своей, подошедши, меня умертвила.
Не от болезни я также погибла, которая часто,
Силы людей истощая, из членов их дух изгоняет.
Нет, тоска по тебе, твой разум и мягкая кротость
Отняли сладостный дух у меня, Одиссей благородный! —
Так говорила. раздумался я, и пришло мне желанье
Душу руками обнять скончавшейся матери милой.
Трижды бросался я к ней, обнять