Щекастое ее лицо выражало припадок истерического бабьего любопытства.
– Что, хозяйка, тебе? – холодно спросила Лиза.
– Сродственник будете? – заговорила баба. – Мы ведь неученые, темные, за обращение извините; и как это завидела я, к гостям пазуха свербит и свербит; корову доила, думала: и кому же быть? А уж я вас, миленький, золотой, как и звать-величать, не знаю.
– Ступай прочь, – коротко приказала девушка.
– А ты не гордись, – вдруг вспыхнув, басом сказала баба, – чай, не писаря жена.
– Пошла вон! – крикнула, вскочив, Лиза.
Баба осклабилась, подняла руку и, навалившись спиной на дверь, исчезла.
– Все лезут, все знать надо, гады! – помолчав, произнесла Лиза.
Лицо ее оставалось еще некоторое время гневным и раздраженным; удивленно смотрел на него Рылеев – так быстро и круто менялось оно. «Та ли это спокойная, немного дичок – Лиза?» Баба стояла еще перед его глазами нудным видением. «Противно, словно в лицо плюнула», – подумал Рылеев.
– Что же, расстанемтесь, Алексей… – тоскливо сказала девушка. – Я любила вас.
– Да, расстанемся. Нет, не могу, не в силах! – почти крикнул Рылеев, и вдруг страдание его перешло предел, в котором можно хоть сколько-нибудь сдерживаться; с истинным, мятежным облегчением ощутил он, что дал наконец волю себе и не остановится, пока не скажет всего.
А когда заговорил, то увидел, что и не подозревал раньше, как может сказать о любви, – это было ему чудесным подарком, откровением; без усилия, торопясь покориться озарившей, пересилившей его самого тоске, Рылеев сказал:
– Уйти я не могу. Вопреки вашей воле я рвусь к вам. Я – конченый человек, Лиза; днем и ночью я вижу вас ярче дневного света; любите вы другого или нет, ненавидите меня или нет – я не могу разлюбить вас; с тоской и страхом думаю я теперь, что мог жить вдали. Где бы ни были вы – в радости или горе, в позоре, несчастии, нищете или довольстве, – как бы ни относились к вам другие, если бы даже имя ваше произносилось повсюду с отвращением и стыдом, если бы вы стали безобразной, слепой, если бы вы мучили меня всю жизнь, – никогда я не перестану любить вас. Ведь у меня не было счастья; все, что сохранила память от моего прошлого с вами, вы теперь разрушаете и молчите. Я – мужчина, жизнь давалась мне нелегко, везде горбом с детских лет, очерствело сердце, а между тем я думаю, что хорошо плакать, но нет слез. Как хотите, так и думайте обо мне. Я все отдам вам, Лиза, – все будущее мое, всего себя, буду жить с вами – и буду этим так горд и счастлив, как никто на земле. Всегда, неотступно я буду представлять вас только на моих руках, у сердца. Скажите мне, Лиза, доброе слово по-прежнему.
Лиза болезненно улыбнулась, лицо ее стало осунувшимся и печальным.
– Вы все забыли, – хрипло сказал Рылеев, – а я все помню. Когда я уезжал, у вас было вот такое же, как теперь, лицо.
– Как забыла? – сказала девушка, рассматривая чайную ложку. – Нет, не забыла, конечно. Вас так долго не было возле меня. Много легло между нами.
– Неправда, – задумчиво ответил Рылеев. – Что хочет человек, то и делает. Но я стал чужой вам.
– Я ничего не знаю. Мне больно, очень тяжело, Алексей. Оставьте меня.
– Я уйду, – сказал после короткого молчания Рылеев. Он встал, дрожащими, неповинующимися пальцами застегивая пуговицы пиджака, хотя в этом не было никакой надобности. – Вот и все.
– Простите меня, – плача, сказала Лиза. – Или нет… Вы где остановились… в городе? Подождите там два-три дня, я напишу вам или приеду.
– Зачем? – похолодев, как от оскорбления, произнес Рылеев. – Милости я не прошу, не надо.
– Вы не понимаете, – быстро раздражаясь и топая от волнения ногой, заговорила девушка. – Не напишу и не приеду, и так может быть. Но подождите… ради себя…. Я здесь на заводе служу в конторе, мне идти надо…
– Лиза, – просияв, сказал Рылеев и протянул руку. Девушка скользнула по этой протянутой руке своей – маленькой, горячей, как у больного ребенка, – и спрятала за спину.
– Не надо, не надо ничего, – полушепотом произнесла она. – Уходите. Уходите. Пожалейте меня. Уйдите.
Несколько мгновений, как оглушенный, неподвижно стоял Рылеев, смотря на опущенную темноволосую голову, потом отвернулся, толкнул дверь, и прохладный воздух сеней пахнул в его разгоревшееся лицо свежей волной. Рылеев медленно вышел на улицу. За изгородями переулка, на выгоне у реки валялись, лягая копытами, жеребцы; летний цветистый блеск солнца резал глаза. Неверными шагами, как избитый, Рылеев вышел к огородам, не заботясь о том, куда идет, пьяный от горя и слабости. Жизнь показалась ему вдруг отвратительным сном.
«Зачем я здесь, в каком-то селе?» – подумал Рылеев.
Лиза, опустив голову, сидела перед ним всюду, куда он обращал глаза: на сложенных у изб бревнах, в дорожной пыли, на картофельной зелени. Но была, смутно бередя душу, тень сомнения в том, что все кончено, – тень уродливая, без радости, улыбок, отчаяния и надежды.
VII
Работа не клеилась у Звонкого. Сумрачно поплевывал он на клин, острил его, метился при ударе быстро и точно, но или руки не слушались, или выскакивал, как тугая из шипучего вина пробка, клин, или в обрезке сырые слои, проеденные сучками, закручивались штопором, и не раскалывался обрезок. Звонкий повалил четыре сосны, обрубил сучья, распилил на куски стволы – и все с помехой: заедало пилу, соскакивал с топорища топор, и долго отшибленные ныли пальцы.
Близился сырой, полный мошкары вечер. Неподалеку от Звонкого, в разлапистом просвете ветвей, над большим столетним деревом трудился Петруха – подпиливал его, взяв от земли пол-аршина. Невидимый, торопливо стучал топором Демьян. Мечтая об еде и лежке, Звонкий приходил понемногу в окончательно дурное настроение; разломило спину и шею, и стал он колотить как попало, думая: «Полсосны расколю – шабаш: рубль с четвертаком заработал». Сделав так, Звонкий сложил готовые дрова в поленницу и с папиросой в зубах пошел к Петрухе.
– Айда чай пить, – сказал Звонкий. – Будет и тебе, Петруха, горб мылить.
– Вот спилю, повалю.
Петруха крепче забил в щель клин, встал, взял то? пор и сделал на другой стороне дерева глубокий рубец; теперь, чтобы сосна упала, следовало добивать клин. Ломаясь на рубце, ствол падал.
– Коська, – сказал Петруха, бросая топор и ссыпая в ладонь из кисета остатки махорки, – пойдем на прииска, надоело мне тут… Лодырь ты, – прибавил он, усмехаясь, – наплачешься с тобой в товарищах.
– Я и один не пропаду, – сказал Звонкий, – везде с народом был, жил, жив, слава богу, мать твою курицу, в Баке с татарами жил.
И от скуки захотелось ему поговорить так, чтоб другому завидно стало.
– Мазут из фонтана добывают, – помолчав, сказал он, – сверлом землю долбят, на канате махает, так вот в нутро и облицуют трубой, а мазут спертой как дрызнет из низов, снесет постройку, на полверсты в небо хвостом все зальет, и надо его убрать. Тогда канавки роют, а по канавкам в лезервуары; день и ночь в канавке стоишь, сор отбиваешь, чтобы не засоряло. Три рубля день, пять рублей ночь, восемь целковых сутки.
– Рубли-то маленькие, – недоверчиво сказал Петруха. – Брехун ты, много получаете, да домой не носите.
– Мял с тебя с сосны за три версты. Я, голубь, две тройки тогда купил, за одну на Солдатском базаре сменку дали, так и ту барину не стыд надеть.
– Гулял, поди?
– Уж было дело. – Звонкий покрутил головой. – К персианкам ходил, а в трактирах девки, как барыни, сидят, сама рука в карман лезет.
– Там бы и жил, – сказал Петруха, раскуривая.
– Жил, – сердито возразил Звонкий, – я жил, ты поживи.
Он смолк, задумался и увидел ту странную, нерусскую сторону: татары с шемахинской дорожкой, как зовут их пробритую лентой со лба на затылок голову, аршинные кинжалы, холеные лошадки в бисере и бубенчиках, чурек, лаваш, море, черная от нефти земля.
– Пошли, – сказал Звонкий, настораживаясь.
Глухо треснуло внизу, у земли. Еще не сообразил он, в чем дело, как, треснув зловеще, склонилась, валясь на него, подпиленная сосна. Далекая вершина ее стала вдруг ближе, занося над головой гору ветвей. Размах падения из ленивого и как бы раздумывающего перешел в неуклонный, быстрый. Звонкий оторопел, хотел отскочить, но не было для этого от внезапности и испуга ни силы, ни ясного соображения. Распустив беспомощно рот, смотрел он на падающее дерево, а в лесу стало вдруг тихо и душно.
С присвистом шумно вздохнул воздух; ветвями стегнуло Звонкого по лицу, и кряжистый гул падения оглушил его.
– Ой! – крикнул, словно проваливаясь сквозь землю, Петруха и исчез.
Звонкий отлетел в сторону. «Помираю, смерть пришла!» – ударил по голове страх, но, полежав с минуту, он поднялся; лицо и руки его были в крови. Он подошел к дереву, держась руками за грудь, и весь затрясся, вспотев: из-под смятых стволом ветвей шевелились белые, дрожащие, как струна, пальцы, и был виден сквозь хвою смутный очерк пораженного человека.