Он говорил всегда одно и то же: о кротости, терпении, любви и всегда аккуратно до половины пятого.
"Этот - верит!" - думал Кожемякин, разглядывая властное, точёное лицо старца.
Один против многих, старец смотрел на людей с высоты, а они бились у ног его, точно рыбы, вытащенные сетью на сухой песок, открывали рты, взмахивали руками; жалобы их звучали угрюмо, подавленно и робко, крикливо, многословно. Все они были не схожи друг с другом, разобщены многообразными страданиями, и каждому из них своя боль не позволяла чувствовать и видеть что-либо иное, кроме неё. И на всю эту истрёпанную разными судорогами толпу, обеспложенную горем, подавленную страхом, - тёплыми каплями летнего дождя падали спокойные слова:
- Будьте как дети!..
"Верит", - думал Кожемякин. И всё яснее понимал, что эти люди не могут стать детьми, не смогут жить иначе, чем жили, - нет мира в их грудях, не на чем ему укрепиться в разбитом, разорванном сердце. Он наблюдал за ними не только тут, пред лицом старца, но и там, внизу, в общежитии; он знал, что в каждом из них тлеет свой огонь и неслиянно будет гореть до конца дней человека или до опустошения его, мучительно выедая сердцевину.
Но чем твёрже он знал это, тем более поражался спокойным упрямством старца, настойчивостью, с которою он внушал жаждущим отдыха и покоя:
- Терпите!
Люди слушали его речь, и вместе с тенями вечера на лица их ложилась тень успокоения - все становились глаже, сидели неподвижнее, грузнее, точно поглощённые сновидением наяву.
"Выпрошу у него приём себе и весь наизнанку вывернусь пред ним!" - не однажды обещал он сам себе и с этим обещанием спускался вниз.
Там, в номере, к нему почти каждый день приходил отец Захария, человек тучный, добрый и весёлый, с опухшими веками и больными глазами в дымчатых очках, крестясь, садился за стол к самовару и говорил всегда одно и то же:
- Идите-тко, христолюбец, к нам, в покой и тишину, в сладкую молитву богу за мир этот несчастный, а? Что вам, одинокому, в миру делать? А года ваши такие, что пора бы уже подумать о себе-то, а? И здоровье, говорите, не крепкое, а?
"Пожалуй - верно!" - соображал Матвей. Ему рисовалась милая картина, как он, седой и благообразный, полный мира и тихой любви к людям, сидит, подобно старцу Иоанну, на крылечке, источая из души своей ласковые, смиряющие людей слова. Осторожно, ничего не тревожа, приходила грустно укоряющая мысль:
"Значит - и я прочь от людей, как все?"
Иногда вставало в памяти мохнатое лицо дяди Марка, но оно становилось всё более отдалённым, расплываясь и отходя в обидное прошлое.
"Здесь - спокойно. Особенно, ежели дать большой вклад".
Но однажды, поднявшись к старцу Иоанну и оглянув толпу, он заметил в ней одинокий, тёмный глаз окуровского жителя Тиунова: прислонясь к стволу сосны, заложив руки за спину, кривой, склонив голову набок, не отрываясь смотрел в лицо старца и шевелил тёмными губами. Кожемякин быстро отвернулся, но кривой заметил его и дружелюбно кивнул.
"Ну, вот!" - подумал Кожемякин, чего-то опасаясь, и спрятал голову в плечи.
А через несколько минут он услыхал голос Тиунова:
- Отче Иоанн! Разрешите милостиво сомнение моё: недавно здесь скопцов осудили судом в Сибирь, а в евангелии сказано: "И суть скопцы, иже исказиша сами себя царствия ради небесного", - объясните неразумному мне - как же это: они - царствия небесного ищут, а их - в Сибирь?
Келейник, двигая бровями, делал рукою запретительные знаки, а старец, прищурясь, посмотрел в лицо Тиунова и внушительно сказал:
- Это вы опять? Но я уже объяснил вам, почтенный, что присутствую здесь не ради пустого суесловия, а для мирной беседы с теми, кто ищет утешения в скорбях мира сего. Аз не есмь судия и не осуждаю никого же.
Люди оглядывались на Тиунова и роптали, келейник наклонился, осыпав плечико старца пышными локонами русых волос, и что-то шептал в ухо ему, старец отрицательно потряс головою, а Кожемякин облегчённо подумал, косясь на Тиунова:
"Не дадут ему говорить".
Но кривой всё стоял, отщепясь от людей в сторонку, накручивал бороду на палец и пристально смотрел на старца, повысившего голос.
- Не оттого мы страждем, что господь не внимает молитвам нашим, но оттого лишь, что мы не внимаем заветам его и не мира с богом ищем, не подчинения воле его, а всё оспариваем законы божий и пытаемся бороться против его...
- Именно, отче, - снова громко сказал Тиунов, - мятёмся, яко овцы, не имущие пастыря, и не можем нигде же обрести его...
- Несть пастыря нам, кроме бога!
"Уйду я лучше", - решил Кожемякин, тотчас же выбрался из круга людей, не оглядываясь пошёл вниз, по извилистой дорожке между сочных яблонь и густых кустов орешника. Но когда он проходил ворота из сада во двор, за плечом у него почтительно прозвучало приветствие Тиунова, и, точно ласковые котята, заиграли, запрыгали мягкие вопросы:
- Давно ли в богоспасаемом месте этом? Всё ли, сударь, по добру-здорову в Окурове у нас? Дроздова Семёна изволите помнить?
Последний вопрос коснулся сердца Кожемякина.
- Где он?
- Тут, в самом Воргороде...
И, не обидно, но умненько посмеиваясь, Тиунов рассказал: нашёл Дроздов место себе у булочницы, вдовы лет на пяток старше его, и приспособила его эта женщина в приказчики по торговле и к персоне своей, а он - в полном блаженстве: сыт, одет и выпить можно, по праздникам, но из дома его без личного надзора никуда не пускают.
- Доверия к нему не больше, как к малому ребёнку, потому что, - как знаете, - человек с фантазией, а булочница - женщина крутая, и есть даже слушок, что в богородицах у хлыстов ходила, откуда у неё и деньги. А Семён обучился на гитаре играть и ко стихам большое пристрастие имеет...
- Устроился, значит? - задумчиво спросил Кожемякин.
- Видимо - так! Что же, было бы ему хорошо, людям от того вреда не будет, он не жаден.
- Разве вред от жадности?
- Первее - от глупости, конечно. Умная жадность делу не помеха...
- Какому делу?
- Всякому, вообще...
Кожемякину хотелось пить, но он не решался ни позвать Тиунова к себе, ни проститься с ним. Незаметно вышли за ограду и тихо спускались сквозь рощу по гладко мощёной дороге на берег реки, к монастырской белой пристани. Кривой говорил интересно и как бы играя на разные голоса, точно за пятерых: то задумчиво и со вздохами, то бодро и крепко выдвигая некоторые слова высоким, подзадоривающим тенорком, и вдруг - густо, ласково. И всегда, во всех его словах прикрыто, но заметно звучала усмешка, ещё более возбуждавшая интерес к нему.
- Узнали старца-то?
- Нет. А - кто он?
- Наш, окуровский...
Кожемякину это показалось неприятным и неверным, он переспросил:
- Окуровский?
- Обязательно - наш! Ипполита Воеводина - знавали?
- Слыхал.
- А я его ещё офицером помню, - ловкий воин был! Вон куда приметнуло!
Шли по улице чистой и богатой монастырской слободы, мимо приветливых домиков, уютно прятавшихся за палисадниками; прикрытые сзади зелёным шатром рощи, они точно гулять вышли из неё дружным рядом на берег речки. Встречу попадались нарядно одетые, хорошо раскормленные мещане, рослые, румяные девицы и бабы, а ребятишки казались не по возрасту солидными и тихими.
- Отчего же он в монастырь? - не очень охотно спросил Кожемякин.
- Не слыхал. Думаю - от нечего есть, - говорил Тиунов, то и дело небрежно приподнимая картуз с черепа, похожего на дыню. - По нынешнему времени дворянину два пути: в монахи да в картёжные игроки, - шулерами называются...
- А в чиновники?
- Это - как в солдаты, всякому открыто.
- И в монахи всякий может...
- Высоко - не пустят!
- Куда - высоко?
- До проповеди. В проповедники, в старцы, всегда норовят дворянина поставить, потому он - не выдаст...
- Кого?
- Вообще... тайную механику эту, - уклончиво сказал кривой, вышагивая медленно и важно, точно журавль, и всё время дёргая головою вверх, отчего его жёсткая бородка выскакивала вперёд, как бы стремясь уколоть кого-то своим остриём.
Слова кривого тревожили навеянное монастырём чувство грустной покорности.
- Обратите вниманьице: почитай, все святые на Руси - князья, бояре, дворяне, а святых купцов, мещан, алибо мужиков - вовсе нет; разве - у староверов, но эти нами не признаются...
Кожемякин неопределённо сказал:
- Н-да, по житиям - дворянства во святых довольно много!
- Вообще - верховое сословие первое достигает бога. Ну, а ежели бы дворянские-то жития мужичок писал, ась?
Кривой прищурил глаз и тихонько засмеялся, Матвей Савельев тоже ответил ему невольной усмешкой, говоря:
- Неграмотен, не может.
- Во-от! - одобрительно воскликнул Тиунов, приостанавливаясь. И, понизив голос, таинственно заговорил:
- Не туда, сударь, не в ту сторону направляем ум - не за серебро и злато держаться надобно бы, ой, нет, а вот - за грамоту бы, да! Серебра-злата надо мно-ого иметь, чтобы его не отняли и давало бы оно силу-власть; а ум-разум - не отнимешь, это входит в самую кость души!