— Господа!
Все сразу смолкло, зашикали на лакеев и замерли в неумеренном (притворном) ожидании. Он склонил голову, глядя в стол, будто что-то крепко думая, не спеша переставил бокал с вином слева направо, потом вдруг взял его и с дерзкой торжественностью вскинул лицо:
— Господа!
Речь оказалась совершенно ничтожной.
После банкета, поздней зимней ночью.
Страшно пьян, несется на разогнанной извозчичьей кляче, на раскатывающихся санках с ледяной собачьей полостью, поминутно чувствует, как сама собой падает голова на грудь и стремительно обрывается сердце и сознание. И, справляясь, кричит:
— Пошел! В Стрельну! И выпьем там на «ты»! Ты замечательный извозчик!
Ну-с, господа, благословимся еще по единой! Presente medico nihil nocet![26]
Московский букинист. Держится все время с напряженным спокойствием. Страшная точность скупой неприязненной речи, изнурительная логика.
Старик, читает одним глазом, прищурив другой.
Вечный протестант, «борец», неряха, грязный, лохматый, выродок умственно, душевно и телесно, всегда возбужденный дурак.
Страстно и бестолково, косноязычно говорит с эстрады, путается, оговаривается: «Что же кашается…» (касается).
Журфикс в Москве (интеллигенция). Гости с морозу вытирают усы, бороды, близоруко протирают очки свежими носовыми платками.
Некоторые в сюртуках, душно пахнущих выхухолью (от пальто на выхухоли).
У старого, морщинистого знаменитого профессора в складках старых ботинок красноватая пыль (от старых калош).
Старик, все ищущий, к кому бы прицепиться, поговорить.
«Маститый» писатель, «передовой». Нечто совершенно противоположное искусству.
Самоуверенный, наставительный, наиграл себе суровый вид.
Клише: Сын бедняка… Отдали в ученье к сапожнику… И отец драл, и сапожник драл… На последние гроши тайком покупал и с жадностью поглощал по ночам при свете огарка лубочные книжечки… Бежал от сапожника… Перепробовал все профессии… К революции примкнул с юности…
Серо-железные волосы, того же цвета большие брови над серыми впалыми глазами и усы (подбородок бритый). Лицо очень худое, кости скул — как ключицы. Впалая грудь, впалый живот. Сух, серьезен, голос однообразный.
Можно сделать метранпажем.
В косоворотке (на даче), полный, сытый, розово-матовое моложавое лицо. Самоуверен, самодоволен, во всем очень определенных мнений.
Спор, который нет сил слушать: оба страшно логичны.
Очень чистый, худой высокий старик. Когда ест, надевает золотое пенсне.
Священник в черной соломенной шляпе.
Небольшой, гнутый, скромно и чисто одетый старичок, посещающий все публичные лекции, литературные вечера, собрания и т. д. Садится в первом ряду, — плохо слышит, — все слушает удивительно внимательно, подняв к уху ковшик ладони. Все слушают, делая вид, что слушают, думают о другом, о своем. Один он действительно слушает.
Писатель прочитал (на литературном вечере), антракт, хочет повидать в зале знакомых — ловит и не пускает какая-нибудь старуха («ваша страстная поклонница»), или морда-психопатка, или полоумный старик, говорящий чепуху, ненужное, длинное…
Москва, зима, очень людно, прохожие, проезжие (напр., на Арбате). Всем известный и всеми почитаемый «передовой» общественный деятель, крупный, большой мужчина в шубе, в каракулевой шапке, в золотых очках, с палкой с серебряным набалдашником, как у протопопа, и сам похожий на протопопа, сидит в низких санках на извозчике так, как точно его тащат по снегу в этих санках: как неживого.
С холеной, красивой, молодой еще бородкой, в полном расцвете сил, с блестящими глазами, очень живыми я всегда готовыми к веселой, дружелюбной улыбке, в камергерском мундире, который своими нашивками на груди и ниже похож на ребра скелета.
Старик-князь с коричневым лицом, с прокуренными усами, всегда и всех ругает — все негодяи, с. д. и т. д.
Облезлый желтый мех старого пальто, его воротника, такая же шапка. Вернулся от обедни в морозный солнечный день, глаза полны от мороза светлыми слезами, огненные потолстевшие (тоже от мороза) уши, желтая борода и желтые прокуренные усы облеплены ледяными сосульками.
Весь металлически пахнет зимой, Москвой.
Не видались лет пять. Поразило, как у нее расширились, огрубели кости лица.
Весной в Харькове Арсеньеву шел 19-й год.
Зимой в Орле — 20-й. Уехал с ней в апреле.
Зимой в Полтаве шел 21-й год.
Жили в Полтаве и второе лето. Осенью сравнялось 21 год — значит, когда она бежала, должны были брать в солдаты.
Не забыть о солдатах.
Я все же немало читал тогда — то, что попадалось под руку. Иногда пытался читать то, что в то время полагалось читать «для самообразования», записал, что «надо прочесть» и так и не прочел: Блос — Французская революция, Шильдер — Александр Первый, Трачевский — Русская история, Мейер — Мироздание и жизнь природы, Ранке — Человек, Кареев — Беседыо выработке миросозерцания, что было уж глупее всего… В старых журналах нахождение любимых стихов, давно знакомых по сборникам, но тут напечатанных впервые, давали великую радость: тут эти строки имели особенную прелесть, казались гораздо пленительнее, поэтичнее по их большей близости к жизни их писавшего, по представлениям о том времени, когда он только что передал в них только что пережитое, по мнимому очарованию тех годов, когда жили, были молоды или в расцвете сил Герцен, Боткин Тургенев, Тютчев, Полонский… и вот это время воскресало, — я вдруг встречал как бы в самую пору создания это знакомое, любимое…
Ее хватило только на меня одного. В каждой молодости есть некоторое особенное время расцвета ее, когда кажется, что это время есть лишь начало чего-то бесконечного, что будет еще множество времен, событий, встреч, и все замечательных. Тогда кажется, что запас твоих душевных сил неисчерпаем. И только немногие не обманываются в таких чувствах, надеждах. А ей был дан лишь один расцвет. Та встреча со мной, что сперва, до нашей обшей жизни, казалась ей случайностью, ничуть не исключающей многих дальнейших случайностей, о которых она, конечно, думала как о более достойных ее, оказалась для нее и действительно единственной по своей значительности, самым важным событием не только всей ее молодости, но и всей ее краткой жизни. И тем более велика оказалась моя вина перед ней — все-таки невольная, не сознательная.
Я тогда жил, несмотря на свою внешнюю общительность, вне всякого общества. Я по-прежнему чувствовал, что я чужой всем званиям и состояниям, равно как и всем женщинам…
…по берегу в верболазах, где пахло теплой тиной и лягушками, потом на железнодорожную станцию… На реке я купался, с наслаждением часами сидел голый на прибрежной мелкой, всегда снизу парной траве, в этом пресном речном припеке, среди прибрежных бледно-зеленых зарослей и дрожащего блеска воды. На станцию…
Я шел завтракать, шел по горячим рельсам, по путям, заглядывал в стоявшие на них после ремонта вагоны, до того накаленные внутри, до того жаркие, что жгло легкие их печной духотой и подпеченным красильным маслом тонких стен и деревянных скамеек с высокими спинками; потом сидел в вокзальном буфете: раки, ботвинья со льдом, белое удельное вино; и везде тихо, пусто, — поездов в эти часы не было — с одной стороны запыленные, но все-таки веселые солнечные окна, с другой — открытые на платформу двери, навес на столбах, увитый диким виноградом…
Начало моей новой жизни совпало с началом нового царствования. Плохие писатели писали тогда романы и повести, пошлые заглавия которых верно выражали сущность происходившего: «На переломе», «На повороте», «На распутье», «Смены»… Все и впрямь было на ломе, все сменялось: Толстой, Щедрин, Глеб Успенский, Златовратский — Чеховым, Горьким, Скабичевский — Уклонским, Майков, Фет — Бальмонтом, Брюсовым, Репин, Суриков — Левитаном, Нестеровым, Малый театр — Художественным… Михайловский и В. В. — Туган-Барановским и Струве, «Власть земли» — «Котлом капитализма», «Устои» Златовратского — «Мужиками» Чехова и «Челкашем» Горького.
Первое время, в том разнообразном, но все же довольно однородном обществе, в котором я бывал и черты которого мне были известны еще с Харькова, над всеми чувствами и мыслями преобладало одно — сознание того перелома, который совершился со смертью Александра III: все сходились на том, что совершилось нечто огромное — отошла в прошлое долгая пора тяжкого гнета, которого не было в русском обществе и политической жизни России со времен Николая I, и настала какая-то новая…
«Россия-сфинкс». Религия Герцена — религия земли. «Община, артель — только на них, на этих великих началах, на этих святых устоях может развиваться Россия. И это — свет во тьме мещанского запада».