— Опасения ваши, владыко, насчет того, как взглянут в Петербурге, напрасны, — обратилась она к архиерею. — Там уже взглянули… Не угодно ли прослушать?
И она прочитала телеграмму, где ей предлагалось немедленно же снарядить и отправить Тамару в Петербург, в сопровождении благонадежной сестры, которая доставит и сдаст новокрещаемую в приют Богоявленской Общины. Расходы будут возмещены.
— Ну-с, а я, — вставил слово губернатор, — я получил от подлежащего ведомства преложение оказать вам в этом деле все зависящее от меня содействие.
— Стало быть, ваше превосходительство, все наши рассуждения, как видите, были тоже напрасны, — с легкой усмешкой заметила игуменья. — Что же до содействия, — продолжала она, — то при иных обстоятельствах я, конечно, попросила бы вас командировать надежного полицейского офицера, чтобы он проводил моих путниц до границы края, но теперь, после погрома, полагаю, евреи так притихнут, что едва ли в этом есть надобность.
— Нет, нет, отчего же!.. Все-таки понадежнее будет, — с живостью возразил губернатор. — Я все-таки сделаю распоряжение, сейчас же, и рад, от всей души рад, как русский, как христианин, наконец, что вопрос кончается таким образом! Прекрасно! Превосходно!..
И он откланялся Серафиме вместе с преосвященным, который на прощанье преподал ей свое благословение, сказав, что умолкает пред волей, выше его поставленной, тем более, что еще вчера своей бумагой доказал полную свою готовность содействовать столь благому делу.
Таким образом, господин Горизонтов и ловкий правитель губернаторской канцелярии окончательно остались «при печальном интересе».
Снарядить Тамару было недолго и нетрудно, оставалось лишь пополнить кое-чем необходимым тот узелок, который она захватила с собой из дома, да снабдить ее на дорогу саком для вещей и более теплой верхней одеждой. Это все нашлось в самом монастыре, так что не надо было обращаться и в лавки. Губернатор был так любезен и внимателен, что за час еще до прихода вечернего поезда прислал в монастырь свою собственную карету — отвезти путниц на вокзал. Мон-Симонша тоже почтила Тамару самым радушным заочным приветом, которого, конечно, не было бы, если бы не известная телеграмма из Петербурга. Привет изложен был по-французски на прелестном листке раздушенной парижской бумаги, и заключал в себе пожелания Тамаре всяких благ и успехов «dans le mondе», с изъявлением сожаления, что досадная «nevralgie» не позволяет Мон-Симонше лично проводить ее на поезд, с уверениями, что сохранит к ней навсегда «les plus beaux sentiments daraitie еt les mеilleurs souvenirs». К письму было и приложение, в виде бомбоньерки с конфетами и коробки со сладкими пирожками.
Когда все уже было готово к отъезду, игуменья позвала Тамару к себе в келью проститься. Девушка была очень взволнована, хотя и старалась казаться спокойной.
— Ну, дай вам Бог всего хорошего. Очень рада, что могла для вас что-нибудь сделать, — сердечно сказала ей Серафима. — Прощайте, моя дорогая.
Тамара, под давлением некоторого внутреннего колебания, замедлилась пред Серафимой. Ей чувствовалось, что в этом прощании чего-то недостает, что надо еще что-то такое, что окончательно удовлетворило бы и успокоило ее духовно, так сказать, освятило бы первый шаг ее на новом жизненном пути, где видны ей пока только ближайшие вехи, а что за ними, что будет дальше — неизвестно…
— Благословите меня, — тихо проговорила она, опустясь пред монахиней на колени и наклонив вперед голову.
Серафима троекратно осенила ее крестным знамением, и умиленная девушка схватила и покрыла благодарными поцелуями благословившую ее руку.
— Не оставляйте, не забывайте меня в сердце вашем, — говорила она сквозь слезы, — позвольте мне хоть изредка писать к вам, как к матери… у меня нет ее… Вы так много для меня сделали, не откажите и в этом… Будьте мне матерью!..
— Всегда, дитя мое, всегда! — с чувством проговорила монахиня, прижав ее голову к своей груди, и поцеловала ее добрым, материнским поцелуем.
И затем она прошла на минуту в свою спаленку и вынесла оттуда образок Богоматери.
— Вот тебе мое материнское благословение, — сказала она, осенив им девушку, и надела его ей на шею. — Ну, теперь поезжай с Богом… Пора. Господь с тобой!
Хотя южные вечера темны, а украинские уличные фонари не отличаются особенно ярким светом, тем не менее еще не прибранные следы погрома, в некоторых, наиболее освещаемых местах, были видны довольно ясно: черные дыры выбитых окон, зияющие пасти ворот без створ и входов без дверей, обломки громоздкой мебели на мостовой, — все это не могло не броситься в глаза проезжавшей мимо Тамаре.
— Что это такое? Отчего это? — в недоумении отнеслась она к своей спутнице.
— А погром же был, — простодушно отозвалась монахиня.
— Какой погром? Когда? — еще более недоумевая, переспросила Тамара.
— Сегодня утром. А вы разве не знаете?
— Ничего не знаю, и не понимаю даже, что за погром такой?
— Как же, большой погром, сказывают… Евреев били.
При этом слове Тамару точно бы что кольнуло в самое сердце.
— Евреев?! — подхватила она, внутренне вздрогнув, — вы говорите, евреев?.. Кто бил? За что?
— А вот, кацапы да мужики… Вообще, христиане били.
— Христиане? — недоверчиво повторила Тамара. — Христиане?.. Может ли это быть?!
— Да вот, видите, какое разрушение, спаси, Господи… Очень сильно, говорят, били; много раненых, войска вызывали…
— Но за что же?., за что? — допытывала встревоженная девушка.
— Не знаю в точности, — пожала та плечами. — Наше дело монастырское, не в миру живем… А только говорят, будто драка какая-то вышла перед нашей обителью, — с того и пошло.
«Перед обителью»… А, это значит, из-за нее, из-за Тамары? Вчера тоже было что-то такое, — в обитель ломились… Значит, что же, причина бедствия для соплеменников, — это она, Тамара?..
И девушка почувствовала, как в душе ее что-то болезненно сжалось и заныло, точно бы вдруг прозвучал там какой-то резкий диссонанс, мгновенно нарушивший всю, только что налаженную, гармонию ее внутреннего мира. — «Христиане»… те самые христиане, к которым она так стремится…
И видит она по всем улицам, где проезжает карета, все те же ужасные следы разорения, те же обломки, мостовые белые от пуха. — Значит, это действительно было что-то большое, громадное, на весь город… избиение какое-то… Может быть, та же участь постигла и дом ее стариков… «Били»… Господи! Неужели и их тоже били!?. Из-за нее, из-за ее поступка!..
Тоскливая мысль о стариках, о том, что и они, вероятно, не избегли общей участи, обдала ее холодом ужаса. В сердце ее защемило что-то жгучим укором себе и жалостью к ним, одиноким, покинутым ею, — заговорил голос родства, голос крови и, вместе с тем, порыв негодования против тех извергов, что смели совершить такое страшное злодеяние. В душе ее кричал призыв к своим родным, и всю ее подмывало стремление бежать скорее к ним, — хоть бы взглянуть только, что с ними? Целы ли, спокойны ли?.. О, что бы дала она теперь за возможность утешить дедушку, приласкаться к бабушке Сарре, опять водворить своим присутствием мир и спокойствие в их душах, увидеть их довольными и примиренными с ней. — Да нет, где уж!.. Хоть бы знать только наверное, что с ними ничего не случилось, — и это одно уже было бы счастьем. Но, увы! — Тамара сознавала, что и такая малость в настоящую минуту неосуществима. — Кому какое до них дело и какой кому интерес узнавать в точности, что было с ними! Да и кто, наконец, может сообщить ей об этом за несколько минут до отъезда, на станции? — Не евреи же, которые все отвернутся от нее со злобой и презрением. А ей бы так нужно об этом знать, чтобы хоть чуточку успокоить свою душу, свою совесть… Но вот уже и станция — сейчас отъезд, сейчас прощай, прощай всему прошлому, навеки!.. Тамара знала, что решающее слово уже произнесено, роковой шаг сделан, и назад нет возврата. Рыдания подступали ей к горлу, хотелось бы выплакать всю свою боль и кручину; но она стеснялась, ей совестно было плакать и тем обнаруживать состояние своей души в присутствии посторонней свидетельницы, которая, вдобавок, и не поймет тут ничего, или объяснит все это себе совсем иначе. — И Тамара перемогала себя всеми усилиями собственной воли, чтобы только не разрыдаться. О, как хотелось ей быть одной в эту минуту! Но есть нечто другое, что выше и больше ее личного хотения и чему она — хочешь не хочешь — должна теперь подчиниться: она уже не свободна, не вправе располагать собой; она связана своим словом, своим внутренним убеждением, своей любовью и волей любимого человека, своим поступком, наконец, и всем тем, что ради нее уже сделано чужими добрыми людьми, — этой Серафимой, например, которую всего лишь несколько минут назад она молила быть ее матерью… Да, она сама связала себя, своей доброй волей, и назад ей опять-таки нет, нет и нет возврата, — потому что иначе, где же правда, и в чем она?