комнату, но я его перехватываю на полпути.
– Что такое, милый? Что случилось?
Его тело сотрясается, он горько плачет в моих объятиях, воет, как раненый зверь, как маленький мальчик, который упал и порезал ногу, но если бы это было так просто… Он рыдает, не скрываясь, не тая ничего в душе. Я чувствую его боль, его сильное горе, ощущаю в нем огромную, трагическую пустоту.
– Маленький мой… – говорю я, крепко сжимаю его, заворачиваю в свою любовь. Каждый проходит через большие и маленькие боли взросления, жизни, того ужасного, что люди делают друг другу.
В начале жизни я старательно избегала цветов чуть ли не каждого встречного, но, когда появились дети, я научилась отгонять цвета от них, не подпускать к ним даже малейший оттенок, принимать все на себя, лишь бы им легче жилось. Ненадолго, но его боль передается мне, когда мы сидим на кушетке, сплетясь телами и энергиями, как в те времена, когда он еще был во мне. Я бы забрала всю их боль в мгновение ока, если бы только могла. Я и жила бы с ней всю жизнь, лишь бы им не пришлось жить так хоть один день.
* * *
Моя способность видеть ауру нужна не всегда. Вот, например, знакомство с другом или подругой. Меня почему-то почти всегда последней знакомят с по-настоящему дорогим человеком и первой – с человеком, в котором сомневаются. Моим мнениям не всегда доверяют, их не всегда уважают, мое представление о человеке ставится под вопрос, в зависимости от того, что я вижу, в зависимости от того, в каком положении оказывается тот, кто спрашивает. Я даже не подгоняю его под их требования.
– Не надо, – обрывает меня Энди, когда мы в машине едем домой из Глазго, где гостили у его сестры.
– Ты что, не хочешь знать? Она такое городит, и все-таки…
– Не надо, – уже громче повторяет он, мрачный, задумавшийся так, что под сдвинутыми нахмуренными бровями почти не видно глаз. – Держи это при себе.
Погода – вот о ней он знать хочет. Все остальные наблюдения я должна научиться держать при себе. Людям не всегда хочется и не всегда нужно знать все.
* * *
Иззи заезжает без предупреждения. Я случайно выглядываю из окна верхнего этажа и вижу ее машину.
– Меня нет! – кричу я вниз, обращаясь к Энди.
– Чего?
– Нет меня!
– Почему? – спрашивает он, подходя к нижним ступенькам лестницы.
– Иззи приехала. Придумай, что хочешь – в ванной я или где, – только я не могу с ней говорить.
Он смеется.
Иззи с детства была непростой. С ней, средней, было трудно, она ревновала ко всему: ко времени, проведенному с другими, к игрушкам других детей… И раньше, и теперь с ней нужно обращаться осторожно, как с хрустальной вазой, бегать вокруг нее на цыпочках, как будто она живет в самой середине лабиринта из яичной скорлупы. У нее тяжелый характер, и свою тяжесть она склонна перекладывать на других. Она неправильно понимает ситуации, неправильно считывает людей, она жертва любых обстоятельств, но, если отнестись к ней с любовью, она не подпустит к себе темноту. У нас не получилось спасти Олли, но я, мать, должна сделать так, чтобы Иззи осталась на плаву, не дрейфовала ни в какую сторону и не потонула. Когда ей исполнилось шесть лет, мы отправились к Наоми. Ее чакры, казалось, были прочищены только для того, чтобы засориться снова. Наоми рассмеялась, когда я спросила ее, существует ли детский стент для чакр, который мог бы помочь. Или, может, щит, чтобы мне можно было прикрыться от нее.
– Элис! – со смехом произнесла Наоми, как будто я пошутила, но в моей шутке была доля правды.
Я – тот человек, который лучше всех ее понимает, и мне совершенно ясно, как важно, что я с ней работаю, что заставляю и ее работать над собой; но, как бы я, мать, ни любила свою дочь, даже мне не по силам все время заниматься ею, и только ею. И вот, закрыв глаза, я лежу в ванне и, чувствуя очень слабые уколы совести, слушаю, как внизу они с Энди разговаривают. Я не разбираю слов, только чувствую, как снизу, через доски пола, плывет низкое, скрипучее вибрато его глубокого голоса. Очень успокаивает, когда разговаривают отец и дочь; может, они могли бы делать это и почаще, но их беседы всегда походят на церемонный парный танец. Энди прекрасно общается со студентами, но на собственную дочь терпения у него хватает не всегда.
Входная дверь захлопывается, и он поднимается наверх.
– За тобой должок, – говорит, пыхтя в шутку, Энди, и мы оба хохочем.
– В следующий раз подготовлюсь, – отвечаю я. – А сегодня пас.
Бедная наша дочь. Если бы только она знала…
* * *
Я позволяю себе войти в квартиру Лили. Когда не стало Олли, она перебралась на первый этаж, куда можно добраться на инвалидном кресле. Я смотрю, как она разъезжает, и не могу отделаться от мысли о том, насколько проще было бы жить и мне, и ей, и нам обеим, если бы она сделала это, когда мне было восемнадцать лет. Но что теперь об этом говорить. Сиделка только что ушла, вымыла и вычистила квартиру, и вот Лили сидит на кушетке, смотрит телевизор, пьет чай, грызет шоколадное печенье и выглядит очень свежо. На ней новая пижама и шлепанцы, пушистые волосы только что вымыты и высушены. На первый взгляд все отлично, но я не доверяю первым взглядам.
– Что на сей раз? – спрашивает она, пока я, замерев, стою в гостиной.
Она терпеть не может моих посещений потому, что я анализирую ее. Я осматриваю все, что ее окружает, стараюсь понять, что с ней творится. Она это знает и чувствует себя неуютно. Дело не столько в том, что я не верю ее рассказам – хотя я и не верю, – сколько в том, что ни один человек все равно точно не знает, что происходит в его теле. Я настырно заставляю ее менять лекарства, обращаться к новым врачам. Я дергаю ее всякий раз, когда прилетаю домой. Она выходит из себя, хотя всегда это все для ее же пользы.
В этот раз она кажется мне похожей на вечерний небоскреб, когда в нем этаж за этажом гаснет свет. Ее начинают отключать снизу вверх. От колен до ступней теперь темнота. Когда я приезжала в прошлый раз, было похоже, что она парит в воздухе, а сейчас – что у нее ампутировали ноги.
Я