После чаю Никанор Андреич приказывал закладывать себе дрожки и отправлялся в гости к соседям или за четыре версты на водяную мельницу. При этой мельнице стоял небольшой домик, который был трианоном Никанора Андреича. Туда являлась Матрена, а иногда и кто-нибудь из коротких приятелей помещика: исправник Фомин или отставной ротмистр Пентюхин, и ночь пролетала быстро в служении Вакху и Афродите. Возвращаясь домой сильно навеселе, Никанор Андреич шел, спотыкаясь, к себе в кабинет, и не проходило пяти минут, как в доме раздавался его богатырский храп.
Пользуясь частыми отсутствиями помещика, Костин целые вечера просиживал с Анной Михайловной. И многое переговорили они, многое перечитали вместе.
Для Анны Михайловны как будто началась новая жизнь. Давно, очень давно таила она в глубине души каждую мысль, каждое чувство, в ней зарождавшееся; теперь было кому их высказать в полной уверенности, что на них отзовутся с теплым участием.
Для Костина эти вечера имели тоже много привлекательного и поэтического. Он в первый раз еще был в обществе порядочной женщины… До той поры ему попадались или гризетки, подобные Сашеньке, или барыни и барышни вроде жен и дочерей мутноводских чиновников.
Эти часы, проведенные с Анной Михайловной, заставляли Костина забывать все мелочные дрязги дня, всю возню с Ванечкой, все грязные, отвратительные личности, то и дело вертевшиеся у него перед глазами. Случалось, однако ж, что Костина и Анну Михайловну намеренно стесняла присутствием своим Дарья Андреевна, которая являлась в гостиную с работой, как будто желая послушать интересное чтение, но на самом деле для того, чтобы наблюдать за учителем и невесткой. Но привыкшая рано ложиться спать, старая дева не могла высидеть долее, как до десятого часу, и сперва начинала клевать своим длинным красноватым носом принесенное с собою вязанье, а потом и вовсе удалялась на покой, не преминув, впрочем, при выходе из комнаты постоять с минуту у дверей и послушать. Костин и Анна Михайловна предугадывали это и поэтому всегда остерегались говорить что-нибудь про Дарью Андреевну.
Еще настойчивее старой девы было семейство соседа Еремеевых Кубарева, наезжавшее по временам — хоть и не часто, но зато на целый вечер — к Анне Михайловне. Это семейство приводило в истинное сокрушение и ее и Костина, потому что было до крайности противно и скучно. Сам старик Кубарев служил прежде где-то советником и по выходе в отставку поселился в деревне, которую успел приобресть в течение своей долговременной служебной карьеры. Говорили, что у него немало денег и что он мог бы прилично жить даже в столице, несмотря на огромное семейство, но ему мешала, во-первых, скупость, во-вторых, какая-то странная боязнь, чтобы не стали доискиваться, откуда явилось у него состояние… Как будто этого когда-нибудь в самом деле доискиваются!.. Давал бы только человек вечера да обеды, а до источника его богатства никому не может быть дела, а тем более людям, которых он поит у себя и кормит. Но Кубарев рассуждал, вероятно, иначе и зажил в деревне с четырьмя дочерьми, из которых три были уже старые, отцветшие девы, а четвертая только что начинала отцветать.
Зимой вся эта ватага отправлялась месяца на два в уездный город веселиться и искать женихов… Барышни Кубаревы были очень дурны собой (исключая, однако ж, младшей, слывшей в семье за красавицу на том основании, что она немного получше остальных) и пропитаны непомерными претензиями… Все они много читали и выписывали русские журналы, но чтение что-то не шло им впрок; мозг их как-то ничего хорошенько не переваривал, и от разных романов и журнальных статей образовалось в нем что-то вроде непережеванной каши. Но тем не менее они пускались судить обо всем с необыкновенным апломбом… Особенно считалась в семействе умницей младшая дочка Леночка, развитием которой занимался очень тщательно сначала какой-то юнкер, из поляков, очень красивый малый, выпускавший из-за борта своей шинели длинную золотую цепочку и научивший Леночку петь известный романс Мицкевича, кончающийся словами: цаловать, цаловать, цаловать! Потом юнкера заменил студент, из русских, тоже не менее красивый, но очень еще молодой и неопытный, и потому читавший ей ученые критики в полном убеждении, что она в них что-нибудь понимает, тогда как она, слушая их, думала, что очень бы хорошо, если бы этот студент женился на ней по окончании или даже до окончания курса.
Но, увы! — студент, как водится, по окончании вакации уехал, окончил себе преспокойно курс, сделался деловым человеком и позабыл о Леночке, как забывал о разных Машеньках и Вероньках, за которыми ему случалось ухаживать в вакационное время. Юнкер тоже пропал без вести, и Леночка, оставшись без обожателей, начала переводить с горя об обязанностях человека Сильвио-Пеллико {55}, которого считала великим мыслителем. Остальные барышни Кубаревы перестали давно ждать обожателей и тоже сидели — кто за прошивками и гарусными подушками, кто за романами. Судили они всегда громко и резко, особенно Леночка; и без толку бросали на ветер разные вычитанные фразы… Они готовы были восхищаться чем угодно… Долго бредили они каким-то переводным романом «Герта», который потому пришелся им очень по вкусу, что там была выставлена семья, подавленная деспотизмом отца. Папеньку своего, старика Кубарева, они повсюду выставляли тираном, загубившим в уездной глуши их девичий век. Но дома не давали этому тирану разинуть рта без того, чтобы не поднять его на смех всем хором.
«Что это вы какие пошлости говорите, папенька» — восклицала нецеремонно Леночка, и остальные сестрицы заливались истерическим хохотом. Анну Михайловну считали барышни Кубаревы за низкую, не умеющую сочувствовать ничему высокому и прекрасному, способную только ходить на кухню да возиться с детьми, и страшно задавали ей тону. Леночка, исполненная чувства своего превосходства, начинала нести такую чепуху, что постороннему так и хотелось сказать ей: «зарапортовалась, матушка!» Любимых писателей своих она называла всегда душками, прелестью и тому подобными лестными названиями: «Душка Гончаров! прелесть Тургенев! восторг Григорович!.. Я обожаю их…» Увидев однажды на столе Анны Михайловны том Пушкина, заключавший в себе историю «Пугачевского бунта», Леночка важно и глубокомысленно заметила, что Емельян Пугачев был великий реформатор! Эту фразу, иронически сказанную каким-то писателем, она приняла за чистую монету и повторяла при всяком удобном случае. Кроме претензии на ученость, девицы Кубаревы имели еще два неоцененных качества — зависть и страсть к сплетничанью. Каждая женщина лучше их лицом или богаче или пользовавшаяся перед ними какими-нибудь преимуществами, неминуемо подвергалась их злоязычию. Если в бытность их в городе являлось туда новое лицо и не делало им визита, они тотчас же единогласно объявляли его дрянью, с которой не стоит знакомиться; или ограниченным, пустым человеком, не понимающим даже, какой великий реформатор был Емельян Пугачев. Если же кто приволакивался за Леночкой,— будь он тупейшая башка на земном шаре, будь он канцелярский писец или армейский прапорщик,— он тотчас же превращался в гениального человека или светского льва высшего круга.
Была у барышень Кубаревых и еще сестрица, по прозванью Лидия, которой как-то удалось поймать на удочку одного очень доброго и честного, но больного человека и выйти за него замуж. Эта Лидия тоже по временам приезжала гостить к своим и была едва ли не хуже прочих сестриц своих. Томная, закатывающая под лоб зрачки, она постоянно толковала, что она разочарована… Этим разочарованием напитал ее какой-то юноша à la Тамарин {56}, в которого она была долго и безнадежно влюблена и который, поволочившись за нею с год, тоже оставил ее на бобах. Даже вышедши замуж, она не переставала прикидываться несчастной жертвой судьбы. Однажды она даже начала петь Никанору Андреичу, за неимением лучшего конфидента, что это страшное безвыходное положение — быть обреченной на жизнь с человеком апатическим и холодным, не умеющим понять пылких порывов души нашей… Никанор Андреич, выслушав ее и покрутив усы, брякнул спроста:
— Это вы, Лидия Павловна, я знаю про кого говорите,— про Петра Иваныча (так назывался бедный муж Лидии),— только вы это напрасно… Он прекраснейший человек и мне очень нравится.
Непонятая Лидия прикусила язык. Однако же эта жертва, это страждущее и угнетенное существо выказывало подчас большую энергию… в расправе со своей прислугой…
Но наиболее отвращения к себе внушал братец девиц Кубаревых, армейский майор, стоявший со своим батальоном в том же уезде и находившийся постоянно на хлебах у одной старой, шестидесятилетней вдовы, у которой он очень много занимал денег. Этот майор был до того туп и глуп, что с ним нельзя было проговорить долее десяти минут. В десять минут он разоблачался весь. Глупость майора не мешала — а может, и была причиной — его жестокости. Подчиненные его ненавидели. Природа, так скудно оделившая всю семью Кубаревых интеллектуальными способностями, не поскупилась вложить в них всякого рода претензии. Майор Кубарев тоже не был лишен их. Воображая себя художником, он малевал портреты, ландшафты и вообще всякого рода картины, которыми хвалился перед своими знакомыми. Но что это были за картины!.. Человека трудно было отличить на них от лошади и собаки, собака и лошадь походили на дерево… Как ни подгуляли физиономии его сестриц,— все одаренные длинными носами и суровым видом,— но на портретах братца они являлись еще хуже. Это были какие-то Квазимодо, в круглых соломенных шляпках и в юбках… Но истинной жертвой бездарности плешивого майора (он, несмотря на молодые еще лета, лишился уже всех волос) был денщик его. По целым часам заставлял его ярый художник лежать голого на полу, рисуя с него Адама, соблазняемого Евою. Напрасно бормотал несчастный: «Отпустите, ваше высокоблагородие, пить хочу…» Пощады не было, и Адам не смел пошевелиться, пока не наступали сумерки.