— Да, — продолжал он с глубоким пафосом. — Было время, и были люди. Ведь государыня-то, Катерина Алексеевна, сама, собственными ручками, изволила императору обед стряпать… А нынешние!.. Разве они могут? Разве понимают? Паф-паф. Дооомикь.
Мы спускаемся в сени. Петровский солдат помогает одеться мне и Уралову. Мы даем ему по полтиннику. Яша дает дрожащей рукой синюю пятирублевку. Но старик не притрагивается к его пальто. Он равнодушно опускает бумажку в карман и произносит:
— Паф-паф. Дооомикь.
Я написал в журналах несколько рассказов из цирковой жизни. Они были многими читателями приняты с милой теплотою. Эту отзывчивость я отнюдь не склонен приписывать достоинствам моих сочинений: писал я попросту о том, что видел и слышал. Причина читательского одобрения совсем другая. Всех нас в ранней юности цирк восхищал, волновал и радовал. Кто из нас избежал его чудесной, здоровой, кипящей магии? Кто из нас забыл этот яркий свет, этот приятный запах конюшни, духов, пудры и лайковых перчаток, этого шелка и атласа блестящих цирковых костюмов, щелканье бича, холеных, рослых, прекрасных лошадей, выпуклые мускулы артистов? Тогда ведь видали мы гораздо зорче и совсем другими глазами, чем теперь. И возвращались мы из цирка домой широкими и упругими шагами, круто выпятив грудь, напрягая все мускулы. Легкие бывали у нас расширены от беззаботного, громкого, доброго хохота, и как ловко мы перепрыгивали через лужи!
Много драгоценных и, по совести скажу, полезных минут давал нам цирк… И теперешние знаки внимания к моим рассказам — это всего лишь благодарность пожилых людей цирку их прежних лет, трогательное воспоминание детства. Недавно я получил из Болгарии от неизвестного мне человека небольшое, очень порадовавшее меня письмо. Оно является как бы продолжением, послесловием к моей «Ольге Сур».
Я его привожу почти целиком, с малыми поправками. Надеюсь, читатели не посетуют на меня. Это письмо — правда. Вот оно:
«М. г. и т. д., отбрасывая часть официальную. Читал и вспомнил себя семнадцатилетним гимназистом Киево-Печерской гимназии, одним из многих влюбленных в Ольгу Сур. Впрочем, это не совсем так. Влюблены мы были в других, в барышень, с которыми мы встречались на гимназических чайных балах или на катке в саду Меринга. А к Ольге Сур мы относились с какой-то особой лаской, теплотой и бережливостью. Иногда мы, что греха таить, возвращаясь с вечеринки, говорили довольно-таки развязно о знакомых дамах и барышнях, но никто никогда не позволял ни себе, ни другим выразиться об Ольге Сур фривольно. Нас было шестеро знатоков и любителей цирка, шесть приятелей, и в наш кружок входил окончивший с нами гимназический курс сын киевского генерал-губернатора графа П. Игнатьева, в будущем полковник генерального штаба, ныне живущий у вас, в Париже.
Так как семья графа Игнатьева почти никогда в цирке не бывала, то губернаторской ложей пользовалась наша компания.
Помню, раз мы поднесли Ольге Сур букет. Поднесли за кулисами. Милая девочка покраснела не меньше нас, но протянула лодочкой каждому из нас худенькую ручку. В это время мимо нас проходил кто-то из униформы и с большим аппетитом ел апельсин, даже не очистив его, а прямо с кожей. Ольга взглянула на него и вдруг сказала:
— Счастливец! Он ест апельсин!
На другой день каждый из нас принес в цирк по десятку апельсинов. Тогда апельсины стоили по три копейки за штуку, — и после номера Ольги (джигитовка) все шестьдесят апельсинов полетели на арену к ногам очаровательной. В награду две милые ручки послали нам несколько воздушных поцелуев. Много ли надо тогда было семнадцатилетнему гимназисту? Несколько дней спустя, во время того же номера Ольги, когда с лошади снимали седло и уздечку для вольного галопа, один из клоунов, кто — не помню, обратился к публике со следующей репризой:
— А скажите, господин капельклейстер, если бы у Олечки, когда ее папаше уже за шестьдесят лет, да вдруг родился бы братец, — что надо было бы сказать про такой факт?
И так как публика молчала, то клоун объяснил:
— Надо было бы сказать: Сур-рогат.
Очень немногие из публики засмеялись. По-видимому, не все поняли игру слов, но мы заметили, что Ольга круто повернула лошадь к клоуну и слабо вскрикнула. Лошадь ее опять пошла свободным галопом. Нужно было брать барьеры. Держал один из барьеров несчастный клоун. Когда Ольга взяла предыдущий барьер, то вдруг сбросила наземь свою белую папаху, подняла над головой кавказскую нагайку с серебряной рукояткой и, поравнявшись с клоуном, уже на прыжке, со всего размаха ударила его по лицу. Сквозь его грим сразу стал виден сначала мгновенно белый, а потом багровый рубец.
Клоун выпустил барьер и, закрыв лицо обеими руками, мелкими шагами побежал с манежа. Но тут публика уже поняла смысл дерзкого каламбура и наградила Ольгу бешеными аплодисментами.
Не знаю, известен ли вам этот случай? Если нет, то он будет лишней черточкой в ваших воспоминаниях о цирке и о милой, маленькой Ольге, восхитительнице наших гимназических сердец.
Из нашей киевской шестерки нас в Болгарии оказалось двое: я и мой приятель — инженер. Он живет на границе Греции, я — в Софии. Встречаемся лишь раз в год. Вспоминаем милое далекое… Непременно вспомянем Ольгу Сур в черкеске и наши апельсины».
На днях я рылся в бумажном мусоре, отыскивая какой-то неважный документ, и — вот — нашел эту фотографическую группу, которая лет уже девять как не попадалась мне на глаза, и я о пей забыл окончательно.
Почему-то теперь, глядя на нее, я вздохнул так глубоко, так нежно и так грустно.
Это было еще до великой войны, в первой половине мая. Я жил тогда в Северной Италии в маленьком курорте Сальцо-Маджиорэ. Теперь туда, по ценам, нет доступа людям даже очень богатым, а в то время в гостинице «Сперанца» [24] я платил восемь итальянских лир за милую светлую комнату и за все остальное, вплоть до вина, хотя вино пить было невозможно по причине его крепости, горечи и кислоты.
Диковинное было это местечко Сальцо-Маджиорэ. Ехать в него нужно было из Милана на Борго-Сан-Донино, часа три по железной дороге, а оттуда верст шесть на лошадях.
Как только на станции Борго-Сан-Домино вы садились в коляску и трогались, как уже ясно ощущали запах йода, который постепенно делался гуще и крепче. Это пахнут йодистые источники, которые здесь пропитали всю почву и носят славное наименование: Аква-Мадрэ, Вода-Мать. Потом к этому постоянному запаху так привыкаешь, что совсем не замечаешь его.
«Материнская вода» употреблялась разнообразно: ее пили, из нее делали теплые ванны; в большой зале, насыщенной ее парами, пациенты могли писать, читать, пить кофе или просто лежать на лонгшезах, проходя в то же время курс лечения.
Но особенно высокой репутацией пользовались в Сальцо-Маджиорэ йодистые ингаляции: вдыхание йодистой воды, обращенной пульверизаторами в воздушную пыль. Давно уже стало известным, что эти ингаляции творят истинные чудеса при горловых болезнях, при усталости горловых связок и при поражении дыхательных путей.
Оттого-то Сальцо-Маджиорэ и был тем лечебным местом, куда на летнее время стекались все хоть мало-мальски известные певцы и певицы. Знаменитости непременно посещали его ежегодно. И у всех этих тенор ди грациа, тепор ди форца, баритоно ассолюто, бассо-профондо и бассо-нобиле, у всех сопрано лирических, драматических и колоратурных и у всех бархатных контральто был один неписаный, даже неуговоренный завет: все они в течение курортного времени не издавали ни одного звука; они избегали даже говорить громко, ограничиваясь слабым томным полушепотом.
В пансионе «Сперанца» нас жило трое русских. Один из них, с которым я приехал из Петербурга, был синьор Джакомо Чирени, он же клоун Жакомино, артист, который так завидно был любим петербургской детворой, что в игрушечных магазинах называли рождественских плюшевых обезьянок не иначе как Жакоминками. Это дети так научили взрослых: «Мама, купи мне Жакоминку…» И это ли не подлинная, чистопробная слава?
Другого русского мы уже застали в нашем пансионе. Он приехал за несколько дней перед нами. Это был Джиованни Страпула, когда-то солист в итальянской капелле Граменья, тот самый знаменитый Джиованни, чьими неаполитанскими канцонеттами восхищался весь Санкт-Петербург, несмотря на то что эти резвые прелестные песенки бывали порою совершенно неприличными. Он точно не имел возраста. Как петербургские старожилы, так и петербургские юнцы видели его всегда одним и тем же плешивым а морщинистым стариком, низеньким, крепким и веселым. И голос его — необыкновенно высокий блестяще-белый тенор — никогда не знал ни порчи, ни следов утомления; друзья в шутку не раз его спрашивали: «Правда ли, Джиованни, что вы пели еще в ватиканской капелле папы Сикста Пятого?»