– Ежели свои, – пробормотал Звонкий, пытаясь набить трубку, – а то ведь Петрухи. Это ты, Вася, пойми.
– Я все понимаю, – сказал сапожник. – Ты, Конскентин, правильно.
– Правильно?
– В точку.
– Это деньги, милый… такие, не наши деньги.
– Бог с ними.
– Известно, Вася, Петрушка, значит, просил, как бог свят. А попа дома не было – косит он, батька-то, понял?
– Все знаю, – переминаясь от нетерпения, сказал сапожник.
– Я их попу отдам.
– Отдай, мне что?
– Так отдать?
– Беспременно.
– Нет, Вася, ты рассуди: я их отдать должен?
– Верно.
Звонкий умолк. Того, чего бессознательно ждал он, – легкого искушения, не было в словах земляка, но поддакивание рассердило его.
– Пропью, – сказал Звонкий. – Я, брат, человек пропащий.
Сапожник не ответил. Осторожная и жестокая мудрость подсказывала ему, что теперь следует как бы равнодушно молчать. Оттого ли, что пристально смотрел на него сапожник, или оттого, что сапожник был терпелив и не спорил, – Звонкий почувствовал желание куда-то идти.
– Пойду я, – сказал Звонкий. – Пропал я, и ты пропал, Вася. Прощай, когда…
– Иди спать, зимогор. Право, под забором уснешь ведь, сапоги снимут.
– Пускай. – Звонкий вдруг устремился, заламывая шапку, в переулок.
Сапожник, догнав его, схватил за плечи, толкая назад.
– Иди к лешему! – сказал Звонкий. – Не тронь, я пойду.
– Да где тебе, дура, ходить, непристроенный ты чурбан? Иди спать!
– А… пойду, – сказал, вырываясь, упрямо и зло мужик. – Не лезь.
С минуту они нелепо и бестолково боролись. Сапожник, отступив, плюнул и выругался.
– Да дьявол с тобой, – закричал он, – тебе, дураку, добра хотят! Тьфу! Залил глотку, немочь лесная, ломается!
Он повернулся и, оглядываясь, скрылся за углом. Звонкий же, забыв мгновенно о земляке, шел, не зная куда. Высокая, в платке, женщина попалась ему навстречу; мужик поднял голову и узнал барышню. На ней было другое платье, иным выглядело осунувшееся лицо, но Звонкий узнал и обрадовался так, что выступили на глазах пьяные слезы. Расставив бесцеремонно руки и ухмыляясь, мужик сделал вид, что ловит: побледневшую от испуга Лизу, и сдернул шапку.
В переулке никого не было. Лиза, подняв руку, хотела пройти, Звонкий сказал нараспев:
– В лесу да с милым дружочка-ам сид-дела я, млада. Проходите без опаски, а ежели не так, то просим прощенья.
Лицо его было комично и добродушно. Рыжий вихор петушьим гребнем висел над ухом. Хмурясь, девушка прошла мимо Звонкого. Он долго смотрел ей вслед, потом, надев шапку, сказал:
– Барыня или баба, а бухгалтерия первый сорт одинакова. Господь с тобой, и иди себе, я не трону, нет; мужик я, одно слово, правильный.
Остановившись под окном, сквозь стекло которого смутно белела пара детских лиц, мужик продолжал, размахивая у носа пальцем:
– Господа, значит, дело не наше. Это верно.
От господ мысль его перешла к легкой и чистой господской жизни. О жизни этой не столько он думал, сколько, размахнув полы азяма, стоял над нею. Расставил ноги и вздыхал, но от этого ничего, кроме ощущения бесформенно светлого пятна, находящегося неизвестно где, не укладывалось в голове Звонкого. Сев на лавочку и подперев щеку рукой, мужик затянул песню:
«Скажи мне, звездочка злата-ая,
Зачем печально так горишь?
Король, король, о чем вздыха-ешь,
Со страхом р-речи гово-ришь?»
Солнце закатывалось. Лучи его, ломаясь на гребне крыши, били в глаза расплесканным, нестерпимым блеском и гасли. Одолев дремоту, мужик встал, намереваясь идти в кабак. Шестьдесят непропитых рублей держали его на вожжах; думал он о Петрухе лукаво, грустно и благодарно.
Встав, мужик сунул руку в карман, где лежали деньги, замигал, медленно вынул руку и сел снова. Тоска, злоба и хмель кружили ему голову. Еще надеясь, но испуганный и павший духом, он стал рыться в другом кармане, выворачивая его так, что трещали швы; медные деньги рассыпались у его ног; кисета же с запрятанными в табак бумажками как не бывало.
– Ловко, – сказал Звонкий; протрезвев, склонился он головой на руки и отчаянно зарыдал.
Немного спустя видел мужика человек, очень похожий на сапожника. Человек этот, заметив Звонкого, прошел другой стороной сломанного плетня, руки в карманы; Звонкий же, не видя и не замечая ничего, крепко зажав в кулаке подобранные пятаки, шел в трактир. Другим переулком, задами и огородами, человек, похожий на сапожника, шел тоже в трактир.
XIII
Рылеев спал шестнадцать часов.
Проснувшись, он опустил одну ногу, держа за ушко сапог. Собственные движения казались ему лишенными всякого смысла; в отдохнувших за ночь душе и теле пропал бодрый инстинкт жизни, ее сложный секрет, позыв к движению.
«Ну вот, все испорчено, – сказал себе Рылеев, – испорчена жизнь. Оденусь, напьюсь чаю и – на вокзал». Сердце его сжалось. Тряхнув головой, он встал и подошел к зеркалу, ожидая увидеть человека с ясно выраженными в лице отчаяньем и унынием, но, к своему удивлению, увидел все того же, хорошо знакомого двойника, с прямым суховатым взглядом, белым лицом и крепкой, загоревшей слегка шеей. «Как лжет лицо, – сказал он, – а вернее всего – что показывает оно меня таким, какой я всегда». Помолчав мысленно, Рылеев отошел к вешалке, оделся и позвонил. Коридорный, человек с необыкновенно густыми бровями и уныло-волчьим лицом, стал на пороге, спрашивая, что нужно.
– Самовар дайте, булку, – сказал Рылеев.
И в тот же момент из-за спины полового, мелькнув в полутьме коридора светлым платьем, вошла, взволнованно улыбаясь, Лиза.
Это было так сильно и неожиданно, что Рылеев, подняв руку, негромко вскрикнул. Опахнув комнату из окна, в раскрытую дверь метнулся сквозняк; занавеска, полоща, взвилась и опала, а коридорный, отступив назад, тупо мигал. Рылеев, не отводя глаз от Лизы, закрыл дверь. Глухой смех вырвался из его груди; потрясенный и безудержно счастливый, он продолжал нервно смеяться, приближаясь к женщине.
– Я вернулась, – сказала Лиза, – успокойтесь.
Взгляды их, полные тяжелых воспоминаний, светились улыбкой сквозь слезы.
– Лизочка, – сказал Рылеев, – что вы со мною делаете?
Она не ответила и стояла, держась за поля шляпы, как будто хотела пригнуть их, закрыть щеки. Момент, когда Рылеев хотел и мог бы встретить девушку иначе, дав волю чувствам – обнять и поцеловать, – прошел, и радость осталась скованной, но полной предчувствий недалекой и сложной близости.
– Ко мне? – отрывисто, не переставая улыбаться, спросил Рылеев.
Лиза наклонила голову; мягко-испытующий взгляд ее осветился глубокой уверенностью в том, что Рылеев любит ее и ждал.
– Так будем жить, – сказал Рылеев. – Уедем отсюда.
– Что же мы, как чужие? – с упреком произнесла Лиза. – Вот, я первая…
Восхищенный, почувствовал Рылеев на своем плече ее руку и голову. Связанность оставила его, он обнял и поцеловал Лизу в висок, но чувствовал, что все это еще не настоящее, что им нужно снова, помогая любви, привыкнуть и сродниться друг с другом. Ревность проснулась в нем далеким, глухим эхом, но все острое в ревности перегорело, было затоптано радостью тревожного возвращения.
– Сядем, – выпустив теплый стан девушки, сказал Рылеев, – мы ведь теперь дома.
Лиза, смеясь, развела руками:
– Вы все такой же. Вы глубоко семейный человек, Алексей. У вас плохой номер.
– Почему такой же? Я – другой, – серьезно и оживленно сказал Рылеев. – Как странно мы встретились; или это уже свойство души человеческой – быть свободной и звучной только наедине с собой. Прежние Рылеев и Лиза умерли, другие сидят здесь, это первая наша встреча.
– Счастливы ли вы со мной… теперь? – спросила Лиза.
– Счастлив, – сказал Рылеев. – Да, я не кричу, не пою и не пляшу от радости, но это потому, что я еще не совсем ясно понимаю, что делается, – я в тумане. Нам нужно еще, Лиза, много слушать друг друга.
– Да. После.
– После, Лиза! – терзаясь тем, что говорит, не облегчая себя, вскричал Рылеев. – Я вас люблю, люблю радостно, страшно и хорошо. Будьте мне другом – я вам отдам жизнь.
– Милый, – сказала, волнуясь и подходя к Рылееву, Лиза, – не надо этих слов. – Она нагнулась к нему, шепча на ухо: – Я знаю, как ты будешь меня любить, ты – гадкий, но очень хороший, мой любимый, не мучь себя больше – сны кончились.
– Ах, Лиза, для меня все сон, – сказал Рылеев. – Я буду сердиться на тебя после, задним числом, сейчас я какой-то блаженный, вот…
Те слезы, что подступали к его горлу еще в библиотеке, при чтении Лизиного письма, вдруг, накипев и освободившись, стеснили дыхание. Отвернувшись, он дал им волю. И долго, страдая от того, что не может – от полноты ли жизни или от фантастических, хмурых теней ее – заплакать сама, смотрела красивая молодая женщина на склоненный по-детски затылок взрослого человека. Как женщине, ей это было приятно, как человеку – больно и совестно.