Вот и мне пришлось в моих нравственных терзаниях искать совета и указания также у какого-нибудь «человечка», у существа, понимающего, где «корень дела», не столько сознанием, сколько чутьем, носом, обонянием. Но сомнения мои были вовсе не таковы, чтобы я мог разыскивать нужного мне «человечка» в лавчонке или в буфете; мне нельзя было искать «человечка» иначе как в «интеллигентной» среде — среде, обязанной соприкасаться с теми же самыми явлениями жизни, которые заставили меня не понимать и недоумевать. Словом, мне нужен был человек понимающий, «следящий» и в то же время не утративший зоологического свойства «чуять» самую подноготную.
2
И припомнился мне один мой старый, давнишний знакомый, за которым я давным-давно приметил, во-первых, уменье «отзываться на все» и, во-вторых, делать только то, что следует. Фамилии его я называть не буду — мы очень скоро расстанемся с ним, — но скажу, что он человек образованный, служит, получает награды и повышения, и в то же самое время умеет отзываться «на все». Все то, что связано со службой, с пониманием «корня» и «существа», словом, все, что обусловлено убеждением в силе Авдотьи Миколавны и зависит от характера и ндрава «новой немки», все это скрыто, где-то лежит в глубине невидимого простым глазом жизненного порядка, которому следует мой приятель, а видимый порядок жизни, напротив, вовсе не напоминает Авдотью Миколавну, а весь состоит из беспрерывной отзывчивости. Чтобы лучше характеризовать моего «человечка», позволю себе сделать такое сравнение: «человечек» этот походил и по внешним и по внутренним свойствам на обыкновенный российский телячий студень. Когда студень лежит на блюде среди обеденного стола, то малейшее движение вилкой, тарелкой немедленно отражается на нем: он трепещет не только оттого, что тронули блюдо, но даже от тяжелых шагов прислуги; он впечатлителен даже к громким звукам. Кто-то из обедавших чихнул, и студень тотчас «отозвался» трепетом… А разрежьте его, ведь лед льдом, холод внутри его ледяной, точно мороженое. Так вот такая-то впечатлительность, отзывчивость и такое-то нутро — вот главные черты того человека, о котором я говорю… Сколько я его ни помню, он постоянно отзывался на все, ощущал малейшее прикосновение новых течений и веяний жизни и в то же время в глубине, в нутре своего нравственного студня сохранял уменье верить только в Авдотью Миколавну и полагать свою будущность в «карактере» новой немки. Неведомо ни для кого из беспрестанно менявшихся знакомых преуспевал он по службе, что-то делал, писал, ходил куда-то с портфелем; никто даже никогда и не спрашивал его, что такое он делает, куда ходит и что такое в портфеле, да и сам он не заводил об этом речи. А отзывался в то же время на все и, как я теперь понимаю, отзывался потому и в такой мере, в какой это ему было нужно и в какой мере отзывчивость не вредила незыблемости веры в Авдотью Миколавну. Был он и народником, и в деревню ездил и привез оттуда здоровых детей; и о конституции говорил много и ждал, говорил, что «задыхается»; однако не задохнулся; и просто «так» угрюмо и таинственно молчал, глубоко вздыхал, сидя за чаем в обществе каких-то студентов и курсисток, и уходил, не сказав ни слова, с стаканом чая в кабинет. И «жертвовал», и книжки у него были, которые он охотно предлагал гостю взять прочитать, прибавляя: «любопытно»… От всего этого у него всегда оставалось что-нибудь «для себя», для того нутра, которое никому видимо не было: от народничества — дети здоровые, от книжек — кое-какие экономические сведения и т. д. Все на потребу. Все это мне давно было ясно видимо, но все это не было грубо, и хотя я не питал к моему приятелю особенного почтения, но, приезжая в Петербург из провинции, не мог не зайти к нему осведомиться: какая теперь звучит струна сильнее и звончее других? Придешь — и видишь: пьют чай, а за столом мрачный студент и мрачная акушерка, и приятель мой мрачный; придешь через два года — опять чай, но за столом уж земец, слышно слово «задыхаюсь», и опять видишь, в чем дело, и т. д.
Тоже вот и в нынешний раз; думаю: «пойду я к этому человечку, погляжу, не узнаю ли, „чем пахнет“? Потому что по газетам решительно ничего понять невозможно».
Пошел и действительно скоро все узнал и понял. Начиная с внешнего вида квартиры, я уже почувствовал, что «теперь не то». В былое время мой «отзывчивый» приятель, несмотря на очень хороший оклад и ежегодные награды, «отзываясь» на главнейшие веяния времени, даже как бы считал обязанностью держать квартиру в беспорядке. На двери была приклеена сургучом карточка, а не доска; в кабинете зачастую стоял самовар, чашки с окурками, кресло перед письменным столом было без ноги, словом, демократическое направление господствовало во всем. С детьми разговаривали так: «Лешка!» — говорил отец сыну. «Петька!» — говорил сын отцу. Жена моего приятеля также, несмотря на средства, одевалась бог знает как, хозяйством не занималась, обед был невозможный, беспорядочный — до того ли ей? Она, закутавшись в платок, любила тогда сидеть на продавленном диване с книгой, которую принес студент (он отлично приготовил ее сына в гимназию и сильно укрепил его характер, которого не было у отца, как думала жена моего приятеля), и нередко даже говорила такие речи, что если бы, мол, она встретила сильного, энергического человека, с которым бы можно было «наверное» погибнуть, то она бы давно погибла, но в глубине души была рада (молча), что сын ее воспитывается без сентиментальности и грубоват; она радовалась тому, что хорошо, если этот мальчик будет уметь «дать сдачи», а вовсе не погибать. Когда объявились в газетах «иллюзии», а за чайным столом появился земец, который не мог дышать, то и муж стал задыхаться, и жена стала тоже задыхаться, и «народ» вышел из моды: самовар был вычищен; на столе стояли очень опрятные закуски, книга в руках была другая — «Песнь торжествующей любви». Словом, «отзывчивость» моего приятеля к главным веяниям и течениям была чрезвычайна и отражалась на всем, начиная с внешнего обличья квартиры до внешнего обличья самих хозяев. В «нутре» только оставалось всегда одно и то же — весьма обыкновенный телячий состав студня.
На этот раз все, начиная с медной доски, с электрического звонка, с очень прилично одетой горничной, отворившей мне дверь, — все говорило, что настало нечто новое. Обстановка квартиры безукоризненная, со всевозможными мелочами цивилизованного уюта, это — во-первых; во-вторых, целых десять минут я должен был ожидать появления моего приятеля, чего прежде не бывало; в-третьих, появившись, он, согласно духу времени, не узнал меня; потом узнал, но без всякого радушия; прежде бы он закричал, засуетился, теперь не закричал и не засуетился. Он очень разъелся, был тщательно одет и довольно груб; в глазах не только не было еще той недавно обязательной для таких «человечков» виноватости, напротив, глаза эти выражали твердость и пустоту, или, вернее, серьезное «наплевать!..» Ни одной демократической черты! Прежде, бывало, обращаясь к прислуге, отзывчивый приятель мой старался быть вежливым: «Пожалуйста, Авдотья, потрудись, друг любезный, там у меня, знаешь, около кровати папиросы на столике»… А теперь — подавил вдавленную в стол пуговку звонка, и когда явилась франтоватая горничная, сказал только: «папирос!» и видимо показывал разницу между собой — барином — и прислугой. «Я барин, а ты холоп» — это черта новая и как-то особенно усиленно выставляющаяся. Эту «разницу» все теперешние «человечки» стремятся выставить с особенною грубостью. А что сталось с женой моего приятеля, так это я даже и высказать не могу! Не только нет никаких признаков того, что если бы нашелся энергический человек, который бы помог ей наве-р-р-ное погибнуть, так она бы погибла; но мне даже подумалось, когда я взглянул на нее при ее появлении в кабинете мужа, что она теперь сама помогла бы скорейшей погибели энергического человека, а уж сама и не подумала бы даже о такой глупости. «Европа, — одно слово!» — сам не знаю почему подумал я, едва увидел преобразованную фигуру стремившейся к погибели энергической женщины. Самопожертвованная растрепанность былых времен заменилась теперь тем же выражением «наплевать», которое светилось и в глазах ее мужа, только «наплевать», озарявшее лицо жены, было в высшей степени беспечное; это «наплевать» виднелось и в телодвижениях, заимствованных прямо от разбитной опереточной актрисы. Я только дивился, с какой настойчивостью эта дама старалась заставить меня обратить внимание на то, что теперь она заботится не о погибели, а вот об «этом месте», вокруг и около правого бедра… Я даже отодвинулся на пол-аршина, давая ей понять, что я уже заметил и что не надо же уж так, к самому носу…
Под этими совершенно неожиданными впечатлениями я как-то отупел, даже забыл, зачем собственно пришел сюда; я почувствовал присутствие кругом меня какой-то смелой глупости. Смелость быть глупым, смелость не стыдиться этой глупости, даже стремление щеголять ею — вот новая для меня черта в моем «отзывчивом» человечке. Не помню уж, что такое я говорил с ним, не помню, что говорил он со мной. Я хотел уйти — и не уходил, сам не зная почему, и не знаю, как бы шло дальше, если бы не выручило нас всех одно обстоятельство, которое развязало моему приятелю язык и тем самым вывело меня «из мрака к свету».