Все мы - он, я и она - происходили из далекого сибирского Городка, в тех широтах единственного и потому известного, о котором даже и летней порой легче говорить как о спрятанном по самые окна в сугробах. Она любила песок и море, я - Киев, а ее милый сейчас был не вправе любить. Из Зауралья в Закарпатье он был заброшен по воле военкомата, бездушной, как рулетка, но тайно расчетливой, как шулерский блеф. Судьба его еще раньше (как, впрочем, и позже) сыграла не раз против него. Отец его был писатель. Родив сына и дочь - мою ровесницу и мне знакомую - он умер темной смертью, о которой ходили слухи. Как и все писатели у нас, он не печатался, и я могу судить о нем лишь по тем двум рассказам, которые передала мне вкратце шепотом невеста его сына, лежа со мной в постели и устав от бесплодной, благодаря грамицидиновой мази, любви. Но это прошлое было еще будущим, когда, ставя будильник на полпятого утра (поезд прибывал в Киев в пять с четвертью), я лег в последний раз один под свое одеяло без надежды уснуть.
Итак, она ехала не ко мне. Внешней лжи в этом не было: она была моей подружкой и между нами не случилось ни поцелуя. Об имени ее я умолчу. Впрочем, я никогда и не звал ее по имени. Это считалось привилегией милого, а для меня она всегда была нежным и хищным зверьком, склонным расплачиваться с человечеством шкуркой, а ей уступившим имя. Она сама слегка следила за исполнением этой традиции, не допуская путаницы в своих именах: у нее была кое в чем склонность к порядку.
Отчасти ее понуждала к этому ее учеба. Четыре университетских года она с строгим усердием, взбадриваемым по временам ее отцом, темноликим химиком-евреем, постигала древний восточный язык, и корешки с иероглифами, похожими на паучков или черные неопасные цветы, приятно разнообразили глубину ее книжных полок. Квадратная высокая комната ее была обставлена мягкой мебелью, и мягкие же карамели-подушки лежали по углам ее кровати, настолько широкой, что она при своем росте могла упасть - и падала - поперек. Все это, вместе с светом низовой настенной лампы и легкой тенью (днем) от тонких штор, останавливало взгляд и вызывало мысль о приятной неспешности. И я и не спешил в этой комнате все те годы, которые из вечера в вечер проводил здесь. Потому именно я не был удивлен, когда поезд из приморского города прибыл в Киев с уверенным опозданием вместо пяти утра в полдень: она должна была иметь время выспаться. Улыбаясь так, как улыбаются сладко потягиваясь, она смотрела на перрон из окна вагона-спальника, который продолжал ход уже только затем, чтобы остановиться. Бессонница, намеренная или непобежденная, обостряет вещи и слова, и я не мог сдержать смех, глядя на ее загорелое лицо, в котором читалось нетерпеливо-веселое: "Ну где же ты-ы-ы?!." Поворот головы, движенье взгляда - и вот она уже смеялась вместе со мной, а я, не слыша еще за стеклом ее смеха, вспомнил его так, будто стекла не было, как никогда нельзя вспомнить голой силой ума или мертвым посредством телефона, находясь в действительной дали.
Она появилась в сутолоке тамбура, толкая перед собою полосатый чемодан и придерживая за спиной наплечную сумку с хвостом ракетки для тенниса: тонкая, подвижная, маленькая, особенно маленькая в сравнении с сутулым громилой, который, весь лоснясь от восторга, глядел за мое ухо, где ему кто-то приветно махал цветком. Я же мерил ее взглядом первой любви, узнавшей, наконец, с благодарностью свой образ в прохладе подставленного разлукой зеркала. ("О, да это тебе попался еще очень крупный экземпляр!" - много позже говорила она о себе, голая, лежа передо мной и с удовольствием себя оглядывая: она, разумеется, намекала на ту нежную тварь, имя которой присвоила.)
Смех не оставлял меня. То был вечный, давний мой смех по ней, смех, вошедший у меня в привычку и ставший моим не теперь, на перроне, а тогда, в аппетитно-вонючем буфете университета, где впервые она меня увидела, думая, что видит не впервые... Она остановилась передо мной. Еще короткое замешательство ее: целовать - не целовать, разрешившееся тотчас телеграфной формулой,- и я принял ее чемодан вместе с сумкой, дамская легкость которой с лихвой была искуплена тут же в автобусе, когда, тыча всем вокруг теннисным привеском в живот, я отвечал надменной наглостью на проклятья.
От вокзала наш разговор был по видимости зыбок. На деле одна настойчивая фраза из ее депеши занимала мой ум: привет от кого-то, кого я, по ее словам, "полюбил бы, как родного". Это могло значить единственное: чье-то еще вовремя не остерегшееся сердце забилось сильней от ее рук или губ, которыми и впрямь, как вскоре же я узнал, она умела целовать в сердце. Отчего сообщала она мне это? Тут, как и во всем, что исходило от нее, тщетно было бы искать расчет; попросту она хотела, чтобы я знал ее и знал о ней. И я покорно слушал, улыбаясь, и покусывал губу, не чувствуя нужды угадать вперед, что она скажет дальше.
Прежде, еще в Городке, речь шла иногда о ее милом. Она не скрывала и того, что его любит, входя невзначай в подробности; я кивал, посмеиваясь, а теперь усомнился в правоте той моей неспешности, которую навлекла на меня предательская комната с иероглифом. Сомнения мои были разрешены у самой автобусной остановки. Энергически тряхнув каштановой прядью поблекших от морской соли волос, она пресекла разговор решительным: "Ну... Да ведь ты и так всё знаешь (...знаешь?)".
Правда, так и было. В отличие от ее родителей и милого я знал все. Постепенно, но верно вкрадывалась между нами плоть; однако это была одухотворенная, нетяжелая плоть, просвеченная добродушным доверием, столь естественным для нас, профессорских дочек-сынков, случайно оказавшихся на высоте дружбы. В жарком автобусе, утирая струйку со лба, я еще раз поразился той прозрачной чистоте чувства, которую оставила во мне моя бессонная ночь.
Этот год Россия праздновала крестное тысячелетие. Человек в рясе, после полувека пустоты, вновь замелькал в толпе киевских улиц; с непривычки на него оглядывались. Этим, то есть оглядыванием, собственно, и был занят весь июль. Всегда одинокий в скопище людском, пусть даже в церкви, не понимая зачем, я однако с упорством искал узкую тропу, по которой можно еще пройти вспять, не конфузясь за собственный разум. Крестный ход на Владимирской горке под проливным дождем, очевидно, именно благодаря дождю, примирил меня с толчеей. Желая длить разговор и радуясь теме, я сказал несколько слов из тех, которые приводят голос и тон в необходимое соответствие. Она отвела предложение равнодушной шуткой, беспечности которой позавидовал бы любой заядлый персоналист, борец с рабством у культуры. Удобно обхватив меня за пояс - до поручня тянуться ей было далеко, - она еще подышала ласково мне в грудь и тотчас, отвернувшись, вперилась взглядом в глаза месячному щенку, ехавшему по соседству в корзине на коленях буколической старушки.
- Ну а в Киев... ты надолго? - осторожно спросил я, осязая сквозь рубаху тугую мякоть ее локтей.
- Как будет с билетами; день, два... - Потеплевший от щенка взгляд вернулся ко мне, и она прибавила тихо: - Меня ждут.
Разумеется, я не стал говорить, что тоже ее ждал; это, к тому же, была не вполне правда. Будущее имеет склонность кривить прошлое на свой лад. Прошлое платит тем, что не дает ему свободы, и я лишь кивнул, впервые чувствуя нервный холодок в груди и между лопатками, вполне уместный здесь, несмотря на автобусный зной.
Странно, но я никогда не мог вообразить себе ее любви к милому. А между тем, сознаюсь, пытался не раз это сделать. Дело тут, очевидно, было во мне самом. Я нахожу в себе и питаю неприязнь к тому обезличенному цинизму, когда кажется, что за маской смеха уже нет ничего. Сходная ирония (милый вне подозрений) бывает присуща деятелям контор, где беседа переходит в допрос непринужденно. Мораль солипсиста зиждется на ней, а слепота души - ее следствие. Вероятно, я был бы не прав, обвинив его во всем этом, по крайней мере, одного его. Речь идет - повторю - лишь о склонности, мельчайших пружинах поведения, частых в наш век, но у него всегда удачно скрывавшихся за ловкой фразой тренированного бонмотиста. Однако мне был в тягость его взгляд и раздражала ямочка на щеке (такая же, кстати, как и у нее, когда она смеялась): ямочка насмешки. Надеюсь, это не ревность водит теперь моим пером, чуждым вообще суете или гневу.
... - А будет душ?
Мы уже выходили из автобуса на солнечную площадку, с которой оставалось только поворотить в тенистую заводь моего двора. Здесь плакучие ивы и плющ по стенам уничтожали давящие свойства стандартной архитектуры, а аромат сада, проникая в подъезд, поднимался вплоть до четвертого этажа, где квартировал я. Душ - это, может быть, единственное, без чего в самом деле не умела она обходиться. Из ванной к столу, под перекрестным взглядом моей родни, прилежно, но худо скрывавшей любопытство, она вышла в коротком халатике, обмотав его кругом себя чуть не дважды: глаза ее светились, и она кивнула ими мне в знак того, что готова к продолжению своих дел. За билетами мы отправились тотчас же, лишь только смолк последний вздох моих тетушек, с жалостью взиравших на то, как мало она ест.