— Убери ноги.
Вася послушно шевельнулся.
— В письме был чек? — спросил Илья.
— Был.
— На сколько?
— На три тысячи.
Илья разулся, уперся босыми ногами в свою постель и стал свертывать табак.
— Покупают тебя, Василий, — сказал он, качнув головой. — Ребенок ты несчастный!
Вася весь заходил под одеялом. Спертым голосом он ответил.
— Я тебе оставлю деньги, Илья, я тебя в убытки ввожу, работу бросаю. По условию ты с меня их требовать можешь.
— Ты спятил? Условий у нас не было, ты всегда был свободен. Моя воля была три года назад все это затеять — ты мог не согласиться. Но тебе было шестнадцать лет. Теперь ты волен делать, что хочешь.
— Тут еще вопрос, — Вася видимо мучился, — ты не обязан содержать маму. От отца она не примет ничего, но от меня…
— Брось валять дурака. Ведь это все тебе только кажется, что так надо говорить в твоем положении.
Молча просидели они несколько минуть. Дым уходил от Ильи прямо в синеву окна и там таял.
— Не повезло тебе, Илья, с нами, — сказал вдруг Вася почти дерзко; — и я, и Марьянна наперекор тебе жить хотят.
— О Марьянне оставь.
— Что так? Разве не был ты против смешанных браков? Или уже позиции сдаешь?
— О Марьянне оставь, — повторил он, — нам, на земле, это можно.
Илья собирал в мыслях нужные слова, и в памяти его проносились то румяное лицо господина Жолифлера, то голос странника, — слишком краткая встреча с ним лежала у Ильи на сердце бессознательною тяжестью.
Вася приподнялся на локте.
— Почему? — спросил он в волнении.
— Потому что земля… C'est tout autre chose. Одним словом, пока не будем говорить об этом.
Вася упал головой в подушку.
— Пока… Нет, ты просто ничего не можешь мне ответить, — усмехнулся он. — Твои планы рушатся один за другим, твои убеждения оказываются ни к чему. Я — туда, Марьянна — сюда. Жизнь доказывает, что ты не прав.
— А я повторяю тебе, что никогда не соглашусь на твою теорию «двух выходов», всею своею жизнью я докажу, что есть третий.
— Сохранишь себя?
— Ты сейчас спрашиваешь с той иронией, на которую что ни ответишь — перед самим собой стыдно. Вот моя жизнь, и это весь тебе ответ. Я сам ее выбрал, она не просто «так случилась»… Но я не хочу больше говорить о себе и спорить с тобой. Я завтра еду в Париж.
— Я это понял из сегодняшних разговоров.
— И я хочу твоего согласия на это. Ты удивлен? Как ты понимаешь, я пойду к Келлерману. Дождись меня, скажи, что ты не тронешься отсюда, пока я не вернусь.
— Хорошо, а зачем?
— Ты даешь слово?
— Даю. Я хочу проститься с тобой. Когда ты вернешься?
— Завтра пятница. Я выеду обратно в понедельник вечером.
— Значит, я выеду во вторник.
— Ты все решил во что бы то ни стало и бесповоротно?
— Значить, я выеду во вторник, — повторил Вася упрямо.
Илья спустил ноги и отодвинулся на край Васиной постели.
— А если я добьюсь, что Келлерманы от тебя отступятся?
— Поздно. Они, во-первых, считают тебя за какого-то толстовца…
Илью передернуло.
— Во-вторых, поздно. Нет у меня больше сил. Здесь жить — гибнуть.
— Сил нет? Неужели ты думаешь, что там у тебя будут силы?
— Там будут корни, — тихо произнес Вася.
— Это в горбатовском тресте, что ли?
Они опять помолчали. Заговорил Илья.
— Нет, Вася, ты хочешь счастья во что бы то ни стало, и сам не знаешь, в чем оно… Тебе хочется праздности, перемены, какого-то допотопного душевного разврата. Ты, действительно, ужасно похож на Шайбина.
— А что такое Шайбин?
— Как говорит мама, «бывший прекрасный человек». Кажется, их очень много, этих бывших прекрасных людей, особенно в Париже. Да на что они?
— Ого, ты становишься жестоким, Ильюша.
— Жестокость вещь вовсе не плохая, особенно, когда она помогает кому-нибудь что-нибудь не прощать.
— Тебе помогает?
— Да. Не могу и не хочу прощать.
— Кому? Отцу?
— Отцу в первую очередь. И затем еще одному человеку.
— Я знаю кому.
— Ты знаешь? Ладно, хорошо. У меня, кажется, не хватило бы пороху его назвать.
— Это Шайбин! — отчетливо произнес Вася.
Илья слегка отвернулся, но Вася, изогнувшись под одеялом, все равно видел его лицо.
— Лучшая в мире женщина любила его! — сказал Илья с трудом.
— Лучшая в мире, — отозвался Вася.
— Он по природе жарче тебя, знаешь? — продолжал Илья.
— Он лучше тебя, Вася. В нем всю жизнь был огонь, какого в тебе нет.
— Почему ты сравниваешь меня с ним?
— Потому что в вас одно и то же дьявольское беспокойство. Но он и губит, и гибнет сознательно и страстно, а ты… бедный мой!
Последние два слова сорвались с губ Ильи почти нечаянно: это не он, это сказала сама душа его. В то же время он почувствовал на лице Васино дыхание.
— А ты думаешь, мне себя не жаль, Ильюша? — прошептал он, и в шепоте было то детское, что еще совсем недавно, внезапно и грубо, пропало в нем, казалось, навсегда.
— Боже мой, как мне себя жалко!
Илья увидел его светлые глаза так близко от своих. Они были полны слез.
— Останься, — тихо, но раздельно сказал он, взяв Васю за руку.
Вася отвел глаза, рука его осталась в жестких руках Ильи.
— Нет, — сказал он, борясь со слезами, — не могу. Поезжай в Париж, возвращайся скорее. Хочу к Горбатову, хочу взглянуть, как он там вертит, хочу завертеться сам подле него.
Илья слегка притянул его за рукав рубашки.
— Останься, — сказал он еще раз, — ради мамы. — И он быстро поцеловал его. Вася дернулся.
— Она прощает мне, — выговорил он, стуча зубами, — она прощает мне, как она говорит, «горбатовский яд».
Илья встал и прошел к окну. Он начал раздеваться. Вася лежал теперь, с головой закутанный в одеяло.
— Хочешь, выделись со свиньями? — спросил вдруг Илья. — Я тебе все устрою, заживешь свободно.
Вася не шелохнулся.
— Не надо мне, не надо твоей любви, — едва разобрал Илья его голос. — Прости меня.
Он долго лежал неподвижно. Илья разделся и лег. Сон подстерегал его. Внезапно Вася присел на кровати.
— А ты вернешься из Парижа и будешь возить навоз? — звонко спросил он.
— Буду.
— И сеять пшеницу?
— Да.
Он помотал головой вправо, влево, сжал кулаки.
— Нет, не могу, — сказал он вдруг со злобой. — Мне было пять лет, когда объявили войну. Всех ненавижу.
И он бросился головой в подушку, чтобы уже не видеть ни неба, ни окна, ни Ильи.
И почти тотчас же оба заснули тяжелым сном.
На утро Шайбин сказал Вере Кирилловна и Марьянне, что едет с Ильей в Париж. Ильи до вечера никто не видел. Он явился к раннему ужину, уже одетый по городскому.
Его кепка и наполовину пустой чемодан явились с ним вместе. Марьянна поставила на стол две бутылки красного воклюзского. Больше всех пил Вася. Он по своей привычке сидел у стола боком, но это не нарушало некоторой торжественности краткой, почти немой трапезы. Не было семи часов, когда Илья и Шайбин вышли на дорогу. До города, того самого, где находился «Конский рай» господина Жолифера, было три километра. Железнодорожная ветка вела оттуда прямиком к А., перерезая таким образом магистраль Париж-Лион-Средиземное Море.
Уезжающие должны были перехватить скорый поезд в девять тридцать.
Солнце садилось, и птицы реяли над полями. Вера Кирилловна, однако, не сошла к воротам; Шайбин на крыльце наклонился к ней и спросил о чем-то.
— Отвечу вам, если напишите, — сказала она спокойно. Отойдя шагов десять, он внезапно повернул и побежал к дому. Возможно было, что он забыл на столе африканскую трубку. Он оставался в доме минуты две, не больше. Когда он вышел, лицо его было мокро. Шайбин плакал? О, нет! Это были слезы Веры Кирилловны.
Вася проводил обоих до шоссе. Навстречу попался им шатучий автобус. Илья сделал знак, с визгом остановились колеса; оба сели. Старуха держала двух петухов у низких, сухих грудей, трое мужчин в манишках возвращались в город со свадьбы, у каждого был в петличке цветок. Автобус, по всей вероятности, тоже каким-то образом был причастен к свадьбе: на дрожащем полу его валялись обрывки серпантина.
Когда Илья и Шайбин сели в поезд, было почти темно, а когда в А. они пересели, — под фонарями, в дыму вокзала, уже наступила ночь.
Они очутились одни в прокуренном, узком отделении третьего класса. В этом месте и до самого Лиона, поезд мчится с бешеной скоростью, под окном изредка, в черной мгле ночи, мелькает будто мертвая рука, за нею смутно плавают огни сел и городов. А в вагоне поют арабы, кричат матросы, играя в кости; плачут дети. Скрипит ночник.
Шайбин сел в угол и тотчас же ощутил то физическое чувство поезда, которое любил с детства: пока бегут колеса — хочется соскочить, обманчивая тревога щемит душу, тянет спрыгнуть и грудью удариться оземь. Но лишь только замрешь на станции — стопудовая лень обхлестнет тебе ноги, оплетет всего тебя, и ты не двинешься, даже чтобы выпить пива, даже чтобы послушать, о чем там кричит мальчишка со столичной газетой в руке.