Ланде говорил долго, торопясь, как будто боясь, что не успеет своими словами остановить, не успеет загромоздить пути тому темному, громадному, что неуклонно надвигается и медленно овладевает страдающей душой. Семенов сидел неподвижно, скорчившись и глядя в упор на огонь лампы. Тонкие потрескавшиеся губы его были плотно сжаты. Сбоку Ланде был виден блестящий круглый глаз его, отражавший желтый огонь лампы, и по временам ему казалось, что Семенов его не слышит, и Ланде хотелось закричать ему в ухо, позвать, потрясти за плечо, с великою скорбью и отчаянием. И с ужасом видел он, что это одинокое страдание остается глухо и замкнуто, как крышка железного гроба, холодного и немого, таящего в себе страшную тайну, ведомую ему одному.
— Вася, ведь я знаю, ты верил! — с мукой говорил Ланде. — Помнишь, как мы были счастливы и светлы, когда говорили о Боге, о вечной жизни, о вечной радости!.. Что же ты молчишь, Вася?.. Скажи что-нибудь!
— Слушай, Ланде… — вдруг отозвался Семенов, не поворачивая головы, точно скрывая от него какое-то тайное выражение своего лица, и заговорил не так, как говорил всегда — не несерьезно и иронически, как взрослый человек с ребенком, — а жалким, беспомощным и растерянным голосом, с детскими всхлипывающими звуками. — Я хотел тебе сказать, Ланде… не хочется умирать!
Тоненькая острая тоска плакала и молила в том, что он говорил, и голос его мучительно входил в уши. Не хочется, Ланде… Пусть все так, может быть… и я… только раньше вас прихожу к общей цели… Пусть и Бог и все… а… не хочется умирать, Ланде!.. Жаль жизни, жаль тебя, себя, жаль солнца, травы… всего… Может, я больше никогда не увижу… Ланде!
Ланде плакал; крупные слезы текли по его худому напряженному лицу, и руки бессильно шевелились.
Семенов замолчал. Потом встал, ероша жидкую светлую бороду, подумал о чем-то и опять сел. Морщинистое лицо его сразу изменилось и стало сухим и желтым.
— Дурак ты, Ланде! — зло усмехаясь, сказал он, — неужели ты думаешь, что все эти глупости о Боге могут иметь какое-нибудь значение, когда и в самом деле приходится умирать?.. Все это очень красиво и приятно, думать о бессмертии… необходимо думать, чтобы жить. А когда умираешь и не видишь ни впереди, ни позади никакого Бога… не обманешь, да и незачем… Не говори ты мне ничего больше!.. Это меня только раздражает!..
Тоненьким и злым голосом крикнул он последнее слово, и нижняя челюсть у него неудержимо запрыгала.
— Вот я страдаю… Можешь поверить, что не на шутку страдаю, — криво усмехаясь, сказал он. — Жизнь уже кончена, все радости, смысл… все… кончено!.. Осталось одно страдание… кажется, тут уж и нужно Бога… Тут страдание уже нелепое!.. А где же твой Бог?.. Что же он не приходит?.. Ведь, когда я буду в агонии и ноги у меня будут холодеть… Ты это понимаешь!.. А… б… я все еще не буду знать, правда ли это, есть ли Бог!.. Да на что же мне зна!..
Голос Семенова в нелепо страшном тоне засвистел и завизжал, вонзился в землю и сорвался. Семенов побледнел, дико вытаращил глаза, весь затрясся, и вдруг мучительный, надорванный и мокрый кашель точно порвал в куски его исказившееся от страха, ненависти и боли лицо.
Ланде подхватил его и поддержал трясущимися руками. Семенов выкатывал прямо ему в лицо огромные, как страдание, глаза и силился что-то сказать.
— Т… так какая же цена твоему Богу, — отдышавшись и дико косясь на платок, в котором были мокрота и кровь, проговорил он, — для живого человека. Человек, значит, узнает Его, если Он и есть, только тогда, когда все человеческое в нем, все живое кончится… когда человека уже не будет, будет труп, а не человек… Ложись спать… Я лампу потушу…
Ланде ничего больше не ответил: слова Семенова падали и безвредно, не возмущая, растворялись в чем-то огромном и глубоком, наполнявшем его душу; но слов не было в ответ, и бессилен он был передать чувство свое и веру свою другому, страдавшему от него в двух шагах человеку. И тяжкое чувство беспомощности надавило ему на сердце холодной, смертной тоской.
Семенов остро посмотрел на него и с мучительным наслаждением усмехнулся.
— Знаешь, о чем я думал сегодня, Ланде? — обычным своим тоном заговорил он, тонко кривя рот. Что все люди — мне братья, а потому действительно придут и дадут мне последнее братское целование… Но только я тебе скажу, продолжал он с напряженным чувством сдерживаемого возврата бешенства, — что меня если что и утешает, так это только то, что все сдохнут!..
Он лег на кровать, завернулся с головой в одеяло и, маленький, щуплый, как убитый цыпленок, застыл.
Ланде потушил лампу и лег ничком, не раздеваясь, лицом уткнувшись в подушку. В эту ночь он не спал; и она прошла для него почти незаметно, как будто он был вне времени. Без сна и покоя думал он о том, что сам не проник и не углубился в свою радостную веру, ибо бессилен передать ее, ибо и сам страдает, хотя и чужим страданием, сам хочет милости, отмены и исцеления, хотя и для другою. Жалость, как молния, прорезала сверху донизу его незыблемую веру в великую правоту и предвечный, необъятный смысл Бога. И тогда подумал он в первый раз, что жизнь слишком сложна, велика и странна для его слабого ума, что среди блеска и треска ее огней он теряет истинный свет и что только одиночество, сосредоточенное углубление в душу свою дали бы ему снова ясность и крепость в вере, пошатнувшейся в нем от жалости.
Мысль эта, еще смутная и неопределенная, легла ему на душу.
Всякий раз, когда Марья Николаевна видела Ланде, что-то чистое и кроткое овладевало ею и согревало душу, как ясный и тихий свет утра. Случалось ли ей раздражаться, скучать, смутно и жадно желать чего-то, она успокаивалась тотчас же, как только встречала Ланде, с его детскими, доверчивыми, добрыми и ясными глазами.
И это чувство доверчивого и ясного спокойствия с особенной силой овладело ею в один ясный и теплый вечер, почти через месяц после приезда Ланде, когда они вдвоем пошли гулять за город.
Сейчас же за последними, крепко придавленными к земле домами окраины начинались волны сыпучего и белого песка. Солнце заходило где-то сзади, и их длинные тени, неестественно высоко поднимая длинные ноги, шагали впереди, точно указывая им дорогу, как бесконечные черные стрелы. Далеко на буграх, в пустом поле, отчетливо вырисовываясь на синем небе и ярко освещенный низким солнцем, сидел человек.
— Это Молочаев, — сказала Марья Николаевна.
Ясно было видно, как художник что-то делал над маленьким, комично стоявшим на тоненьких колких ножках, белым мольбертиком.
— Нравится вам Молочаев? — спросила Марья Николаевна, и чувство которое было в ней, радостно ждало именно того спокойного и доброго ответа, какой, как ей казалось, мог давать всегда один Ланде.
Ланде улыбнулся.
— Мне все нравятся… — сказал он. — Все люди в сущности одинаковы, и кто любит человека вообще, тот любит всех и каждого…
— Но ведь бывают же люди хуже и лучше?
— Нет, не думаю… Это только так кажется тогда, когда мы начинаем оценивать человека не по хорошим чувствам, которые есть в каждом человеке, каков бы он ни был, а по отношению его к тем фактам, которые с нашей личной точки зрения представляются нам хорошими… Это ведь несправедливо… Надо быть очень уверенным в своей непогрешимости, чтобы так судить!.. Да… У всякого есть любовь, доброта, деликатность, честность, самоотвержение — все, чем богата душа человека. Только условия жизни людей неодинаковы, и оттого чувства эти направляются не в одну сторону… Но никому не доставляет удовольствия быть так просто, ради чувства, злым, завистливым, жестоким, жадным…
— А мне иногда доставляет удовольствие быть жестокой… — задумчиво возразила Марья Николаевна.
Ланде с ласковой нежностью посмотрел сбоку на ее тонкую, выпуклую фигуру и нежный, прозрачный профиль, всегда казавшийся грустным, каким бы ни было в действительности выражение ее лица.
— Ведь это мучительное болезненное наслаждение… — сказал он. — А истинной, спокойной и светлой радости от жестокости не испытывает самый закоренелый злодей, если только он не душевнобольной, то есть уже не человек. Всякому человеку надо что-нибудь любить, жалеть, для чего-нибудь жертвовать собою; вечно он создает себе Бога, ибо Бог в душе его. И не его вина, если жизнь направляет его чувство не по настоящему пути… Это все от внешних условий, от того русла, в которое вольется случайно жизнь. Вот и Молочаев… ведь он страстно любит свое искусство, красоту; я знаю, что он пойдет на всякие подвиги и жертвы для него. Значит, есть в нем способность, и даже громадная способность, любить. Другой случай, иной толчок — и его громадная любовь направится в другую сторону и из этого же, на вид… с нашей точки зрения, узкого, пустого художника — выйдет подвижник, человеколюбец… все!
— Вы верите в людей! — тихо сказала Марья Николаевна.