Да было ли то?
Звонит, звонит колокол Егория. Нет, то колокол кладбищенский. Встала-зашаталась. Могилок родных не видит. Слезами забвенными вуалька намокла. Вот подмерзает.
- Уйти. Уйти.
Но опять, как там, под сводом последнего дома железного старика и семьи его, будто рука цепкая не отпускает. И будто слова шуршат-шепчут:
«Нет, ты еще мне поклонись. Поклонись да молитву дочернюю сотвори. Напоследок-то. Напоследок-то отцу».
И коленопреклонялась, и крестилась опять, и сквозь подмерзшую черную вуаль не видела на камне:
«...гильдии купец, кавалер и ктитор Михаило Филиппович Горюнов волею Божиею...»
И дрожала частою дрожью. То опять встало-вспомнилось жуткое, черное. Но шепот ласковый. Будто под ветерком солнечного дня зимнего дерево льдяно-серебряное сказку-ласку шепчет-звенит. Старичок белый, Василий Васильич Горюнов, дальний родственничек предстал-повиделся. Он-то как здесь? Далеко лежит седенький, в Заречье, в голубце своей веры, от соблазнов соймы[4] никонианской подал ее.
-Ничего, миленькая, ничего. Господь грехам терпит. Он, батюшка, милостив.
И приближающуюся грозную тень Михаилы Филипыча, будто ветром колеблемую, рукою белой ласково отстранил.
Вышла. Надо опять мимо склепа железного старика. Темно-гранитная громада тропинку вон куда отодвинула. Голову наклонив, быстро шла. Прошла. И тихую радость слов старичка белого борола мутящая тоска. Ворона ли крикнула позади, колокол ли то ударил еще. Гулкое слово почудилось:
- Проклинаю!
От последнего дома железного старика, от дома темно-гранитного, бежала. Не отца лицо, но железного свекра мерещилось.
- Проклинаю!
Хохот-визг близкий. Вприпрыжку будто Доримедонт пробежал. Нагнал его Федор страшный, ногой сзади ударил. Провалились белые в белый снег. Там, в гранитном, жалобный плач надрывный. Семен? Голос перебойный говорком гудягце-громким черта поминает. Макар? И гудит-гремит превыше того всего:
- Проклинаю!
Мерещилось, мерещилось. Шла-бежала. У кладбищенских ворот ливрейный лакей поджидал.
В санях парных к дому своему мчалась. Приехала не бледная, не плачущая. Тетя Саша ветхая, не то в капотике черном, не то в ряске, голову лысую под чепцом пряча, увидела из окошка своего подъезжающую, и, неведомо чего испугавшись, закрестилась, в глубь комнаты отбежала. В двери высокие принял дом молчащий вдовствующую Раису Михайловну.
Обедала в столовой горнице, там, где недавно Макар Яковлевич гремел-кричал на подвластных. Два лакея прислуживали, безмолвные. Против Раисы Михайловны сын Константин, спокойно-важный. Вдвоем обедают. И пуст длинный стол. И тихо в стенах.
- Вы, мамаша, может быть, не пойдете сейчас отдыхать? А то вечером мне некогда будет, а завтра я в Москву. Так кое-какие бумаги мне с вами просмотреть надо.
Голосом размеренным-басящим говоря, годы юные свои будто от стен ли дома, от матери ли скрывал.
- Хорошо, Костя.
Прошел по ковру мраморной лестницы вниз, через библиотеку в львиную комнату, в ту, где Виктор жил, где потом в грезах о Викторе и о Дорочке и еще о чем-то большом и недающемся, жил-томился Антон, где он, робкий, дерзнул душу свою сновидящую переселить в края бессмертной свободы.
Усики свои красно-рыжие пощипывая, на львов стенных не глядя, в портфель из железного шкафа кидал Константин, младший сын Макара, счета, письма, меморандумы.
Тяжелый стол, кресла, стулья, диван, темной кожей обитые. Папки в дубовом в низком шкафу в порядке чинном. И железный шкаф стенной хранит тайны в ценности. Сбылся замысел давний строителя Петра Петровича Знобишина: стала львиная комната деловым кабинетом хозяина дома.
И в часы, когда нет никого здесь, с портрета большого, вделанного в стену над камином, невнятным огнем загадочным загораются глаза железного старика.
Спокойно и будто бездумно веснушчатое лицо рыжего Кости. Чуть скучающи движения рук его. И мальчик он еще, и поживший человек. Огнем внезапным не загораются, подчас чуть потупляются безбровые глаза.
Деловито посвистывая, не заботясь о мотиве, замочком портфеля щелкнул, пошел неторопливо к матери.
- Поначалу у них как? Поначалу как у людей, честь честью. У нее, стало, у Горюновой, у вдовы, дом. У него, у зятя, службишка малая. Ну, как по-нашенски, скажем, по-деревенски, жениха в дом берут? Дорофея-то Михайловна с супружником в дому с маменькой, в том, что у Егория, знаете? То есть, ранее-то они в Москву, что ли-ча, поехали или там куда, - уж не знаю того, ни к чему. Только вот у мамашеньки обосновались, в дому, значит, в Горюновском, что у Егория. То да се, и пошли у них нелады. Люди разно говорят, а я от той слышал, от самой от монашенки, от Рахили.
- Это которая старушка? И ручкой вот этак все?
Во-во! Из того, из Печерского. Всех-то она их с измалолетства знает, и всю родню даже. Ну и говорит: это, говорит, не иначе как сама Дорофеюшка, Дорофея, значит, Михайловна. Почему такое? А потому, дескать, что супружника своего она не так чтобы очень уж любит.
- То есть как же это так, Влас Власьич? Дом-то к чему здесь? Из тещинского дома то есть они как же? А то любит - не любит...
- А я и говорю. Дорофеюшка, Дорофея, то есть, Михайловна супружника своего не больно тово... Однако все чин-чином, грех сказать. Только Дорофеюшка с мамашенькой не в ладах тоже. Вот оно почему все. А с супружником что, то полгоря.
- Потому и выехали?
- А то как же.
- Своим, значит, домком? Оно что ж. Оно ничего.
- Своим. Только к тому я, что Дорофеюшка с Раисой Михайловной...
- Это с сестрицей?
-...Ну да! С сестрицей они ух в каких неладах были. Это раньше. А теперь дитя крестить зовет.
- Это та, Дорофеюшка, что ли?
- А то кто!
- Сестру в кумы, значит? Оно что ж. Оно ничего. Богачества страшенного вдова. Всего Макар покойничек не растряс. Стало она, Дорофея-то, правильный расчет держит. То племяши только, а то крестнички.
- Да, на зубок...
- Это что! Духовная, вот о чем, поди, забота.
Зря вы это все, как послушаю. Оба невесть про что. У них как, у богатеев-то! И мое - мое, и твое - мое. А духовную они помимо прямых, стало быть, наследников ох как редко. Дробить не обожают. А что ежели на сторону, так только в монастыри, либо в другие какие святые места. Душе, стало, помин и все прочее. И потом про Макара, про покойничка, тоже не вовсе вы правильно. В Обжоринском лабазе разговорец намедни. Он, Макар то есть, капитал-то не больно трогал; а что процент свой начисто, это что говорить. А чтобы из капиталу...
- Ну? Обжорин сказывал? Не врешь?
- Так он тебе и скажет. Обжорин! В лабазе, говорю, намедни. Прикащики.
- Нет, землячки. Я вот про Дорофею. И чего было фордыбачить! Плетью, видно, обуха не перешибить.
- Да чего они не поладили?
- Эх, разное тогда говорили. С тем, что ли, она тогда спуталась? Как его? Годов этак шесть здесь, в Лазареве, помер. Молоденький, Макара, кажись, второй сынок.
- Ан третий. И врут все. Хворый он был. Из дому, почитай, не выходил, а не то что шашни, либо что. Да она ведь ему тетка, Дорофея-то...
- А что я слыхивал, братцы... Он будто руки на себя наложил.
- Ишь, выискался! Не ты один слыхивал. Да врет, поди, народ.
- Нашего народа на то взять. А того бариночка видывал я в Лазареве да и в Богоявленском. Тихий да ласковый. Антоном Макарычем звать.
- Все они до поры ласковые. Про того что говорить. Мальчонком Бог прибрал.
- Правильно. До поры тихонькие, а потом и пойдут крутить, всяк на свой манер. Вот, скажем, нынешний лазаревский...
- Это Виктор Макарыч? Редконько он нос сюда кажет...
Заслышав о себе слова, Виктор встал, пересел подалее от двери. На станции лошадей ожидал, чтоб ехать в Лазарево. С пути депешу послал, там нарочным. Минут через, двадцать здесь будут.
«Доррфея,.. Дорочка... Как редко вспоминалась... Да, Антон. Бедный мальчик... Или ты счастлив был...»
Над столом склонившись, уши ладонями зажав, сидел тусклый, гнал от себя гомон слов тех вон проезжих людей в теплых треухах, мещан ли, мелких ли торговцев. В окна не смотрел, не хотел видеть белого снега, будто извечно здесь молчащего под далеким, под прозрачным небом, не таящим тайны.
«Дорочка… Дорочка... Птичка... Крылья ей подрезали, и забыла она и про небо, и про чудо песни души. И я вот тебя забыл. Не забыл, но... Дорочка, птичка. И хоть бы клетка-то золотая была. Да, разные бывают клетки. А то еще так бывает: поймет душа свободу, полюбит свободу бескрайнюю, белую, и взлетит-взнесется, и стукнет-заденет крылом обо что-то. Как страшны тогда прутья клетки человечьей вселенной. Незримая сталь. Насмерть бьющее ничто. Непускающая к Богу решетка разума ли наглого, незнание ли».
Не заметил, как мысли по другому руслу потекли.
«Юлия... Зоя... Зачем встретился с ними опять?»
Петербургские дни замелькали, зазвенели, из мглы недавнего всплыв.