И вот теперь надо выйти на сцену перед экраном вместе со всей группой и стоять там, демонс-трируя свое мучительное лицо. Вышел, отстоял. И только одно все время думал: все забудется, все уйдет в прошлое.
А после картины, после стыда этого, группа поднялась в ресторан, он там наверху, на застолье по поводу картины. А я рестораны эти терпеть не могу. Гордые официантки, тосты и все такое. Надо было сказать тост и поблагодарить всех. Но я сижу, молчу, пусть первый тост скажет кто-нибудь другой. А после того как я охмелею, вообще все станет проще. А потом пройдет какое-то время и вообще все это забудется, уйдет в прошлое. Но режиссер постучал ножом и объявил, что я хочу сказать тост. А что говорить? Говорить-то что? Но так принято. И вот встаю и говорю нечаянно то, о чем думал все время:
- Все забудется, все уйдет в прошлое...
Но было шумно, кто-то еще праздновал что-то еще, и мне закричали:
- Громче, не слышно!
Но раз я так уже начал, то и повторяю, как попугай, уже громче:
- Все забудется, все уйдет в прошлое!
Тогда кто-то распорядился:
- Дайте микрофон, микрофон попросите!
С эстрады мне дали микрофон на шнуре. Но я не знал, что он так усиливает звук.
- Все забудется, все уйдет в прошлое!..
И больше ничего не могу добавить, такой рев получился. Да и мыслей других больше нет.
Наверное, подумали, что я пьян. А я тогда - совсем немного, просто чтобы отключиться.
Об этом трудно, об этом надо. Давно это было. Травили Зощенко.
В "Огоньке" прочитал статью о том, как его заставили каяться (в ленинградском Доме писате-лей). Английским студентам, которые спрашивали, согласен ли он со ждановским постановлением о нем и Ахматовой, он сказал: "Нет". Вот за это. После его выступления двое в зале решились зааплодировать ему, один был Меттер, другим был я. Меттер был редактором моей первой книжки, мы стояли где-то сзади у дверей. Аплодировать, в общем, было неуместно, сейчас поймете, почему.
Все же это означало бы, что зал принял и одобрил покаяние.
На сцене сидели приехавшие из Москвы на это мероприятие Кожевников и Симонов, сидели в президиуме. Симонов - вальяжно облокотясь на белую щеку. (Как любили мы его стихи на фронте, как ждали их!) Зощенко не каялся, а пытался объяснить. Долго. В войну его попросили написать что-нибудь смешное, для детей. Пусть голодные, холодные хоть повеселятся. Он написал про обезьянку, которая убежала из зоопарка. Уже после войны напечатали в журнале "Звезда". И вот Жданов написал статью, которая стала постановлением партии и правительства, где представил это произведение как злобный пасквиль на советских людей. (Как продуманно, по-иезуитски соединил "пошляка" Зощенко и утонченную "врагиню" народа Ахматову. Получалось, что между этими полюсами уже всякое писание подозрительно.)
Закончил Зощенко страшно. Крикнул в зал: "Не надо мне вашего Друзина, не надо мне вашего сочувствия, дайте мне спокойно умереть!" (Друзин был редактором журнала "Звезда"). Этого крика, этих слов не забыть. У сидевших в зале были гримасы страдания на лицах. У всех. Вот тогда Меттер и я захлопали. В тишине. На что вальяжный Симонов, грассируя, проговорил: "Ну вот, два товарища в задних рядах присоединили свои аплодисменты к аплодисментам английских буржуазных сынков".
В "Сентиментальных повестях" герои Зощенко жалки, ничтожны, бесталанны. Не способны оценить любовь к себе, не способны одарить своей бестолковой, беспомощной любовью других. Жизнь постепенно лишает их всего: веры в себя, крова, денег, к концу каждого рассказа они голы, нищи перед собой и перед другими любившими и любимыми некогда. Зощенко как бы приравни-вался, примерял себя к ним, лишенным права голоса в свою защиту. Вот тогда, в том зале его собственная мучительная жизнь прокричала о себе сама.
Только ранним солнечным утром и может это присниться. Дождь по крышам подъездов (тогда еще были навесы над подъездами). И дождь по крышам домов. По сиротливым (всю ночь под этим дождем) деревьям. И черное небо, потому что снится ночь. Но окна почему-то освещены. Там за ними живут люди, которым ты необходим. Но сейчас мы друг другу еще неизвестны. Но потом, в будущем, ты отдашь им свою жизнь и будешь умирать под этот белый шум дождя, а они выйдут из-за окон и будут тихо стоять вокруг.
Младший сын не любит, когда я выпиваю. Я стал прятать бутылку, причем в разные места. Сегодня стою посреди комнаты и вспоминаю, куда же я ее спрятал. А сын говорит: "Папа, она там". Значит, он знает! Но все равно стыдно, и прячу по-прежнему в разные места, но уже стараюсь не забыть, куда.
Если сказать встречному человеку: "Доброе утро", - то он подумает, что мы знакомы, просто он забыл, и ответит: "Доброе утро", - и улыбнется, так уж принято. А потом наступит время, когда можно уже сказать: "Добрый день". Можно тем же самым людям. И они ответят: "Добрый день", и, возможно, еще раз улыбнутся. А чуть начнет темнеть - я им: "Добрый вечер". Были такие, которые улыбались по три раза в день. А сегодня один спросил: "Батя, где тут винный магазин?" Как хорошо спросил! Как будто мы с ним давно уже свои. "Да вот, - говорю, - рядом!" Он обрадовался, что близко, улыбнулся и сказал: "Спасибо, батя".
Когда я начал становиться таким? В армии? Нет, совсем нет! Были тогдашние солдатские, родные, единственные друзья. А вот после войны... Нет, друзья появлялись и тогда еще, вспыхи-вали вдруг ярко, восхищали, ошеломляли, казалось, вот этот - навсегда, такого еще и не было! Живите у меня! Зачем в гостинице! Приезжайте с женой! А я приеду к вам!.. Обманы, пустые надежды.
Некогда были слова: "звезды", "небо", "счастье", "самоубийство". Теперь вместо них слова все простые, а тех - нет и в помине. Первая Мещанская (теперь проспект Мира) зимой была белая внизу и черная со звездами в вышине. Мерцали звезды наверху, мерцал снег на мостовой. Когда-то. До войны спектакли в театрах шли с занавесом. За ним была тайна, гнездилось неведомое. Вот сейчас оно оживет, но не сразу станет понятным, а постепенно, когда занавес начнет утомленно сдвигаться... Когда-то.
Видимо, я был запрограммирован на тот возраст. Как жить в теперешнем не знаю.
А скромность? Пресловутая эта скромность. Не зря говорят: унижение паче гордости. Я, мол, вот какой скромный. А вы, мол, вот какие гордые. Не говоря уже о том, сколько ненужных обид и неудобств она доставляет самому "скромному". Сколько очередей он выстоял понапрасну, не спросившись, необходимо ли выстоять. А иные очереди по скромности выстоял дважды. А скольким людям, неприятным и чуждым, он подчинялся просто из боязни задеть их самолюбие, оказаться в их глазах гордым. Сколько раз сопровождал их Бог знает куда и зачем, занимался их неинтересными занятиями, играл в их тоскливые игры, проводил с ними их пустынное время, поил их, веселил, развлекал их, а то и хуже, отдавал им то, что самому было важнее важного. Как торопился отдавать! Чтобы не подумали, что жалею! Но потом, потом - вот что главное - как бежал, как скрывался от них! Завидя вдали, переходил на другую сторону улицы и обращался в бегство у них на глазах, и они не понимали, в чем дело.
И все же. Все же. Все-таки. Возможно ли не быть скромным перед человеком, которого мы почему-либо вознесли в своей душе? Перед деревенской девушкой на речке мы скромны. И перед собором, костелом, мечетью, церковью мы скромны...
Давно это было, а забавно. Бригада в составе баяниста, лектора на политические темы и начинающего писателя (меня) обслуживала предприятия Мгинского района. В школе рабочей молодежи мне стали задавать вопросы о Дудинцеве и Пастернаке. (Это как раз тогда все было.) Я отвечал, как думал. На другой день меня вызвали в райком и прочитали вслух письмо учительни-цы, которая присутствовала на этой беседе. Она точно записала мои ответы, и все они были действительно по тогдашним временам никак не допустимы. А в конце письма, чтобы разоблачить меня до конца, она добавила:
"К тому же он был нетрезв".
- Что пил-то? - спросил секретарь райкома.
- Стакан красного вина и пиво.
Тут работники райкома оживились.
- Кто же это вино с пивом мешает!
- Водку нельзя с пивом мешать, а вино еще хуже.
- Вот даже коньяк можно с шампанским. А вино с пивом никогда.
И поняв, в чем заключалась моя оплошность, письмо порвали, а меня отпустили.
В отрочестве мне снилось - вот я лечу, а внизу лежат светящиеся женщины, слегка припод-няв одно колено каждая. А одна среди них Прекрасная, с большой буквы. Наши девочки в десятом классе (в десятом, подумайте! но - в тридцать шестом году) говорили нам, дуракам: "Вы думаете, у женщины главное грудь? Какая ерунда. Главное - ноги!"
Пользуясь тем, что я по временам выпиваю (не становясь, подчеркиваю, алкоголиком), жена и ее свояченица, верней, моя свояченица, то есть ее сестра, разговаривают со мной развязно, иногда тоном приказания, как, например: "Садись. Не туда - сюда. Сейчас я тебе борща налью". В ответ на что, я написал плакат и вывесил его на стенке: "Я свободный человек". Однако даже это не изменило к лучшему ситуацию. Тогда я вывесил другой плакат, в завуалированной форме, как бы цитата из Пушкина: "Он в семье своей родной казался девочкой чужой". Однако и это должным образом не повлияло. Поэтому вынужден обратиться к мнению общественности.