Коснулась пальцем моей щеки. Спросила, кого тут поджидаю — невесту? Рыбацкое счастье? Добрых людей?
Она смеялась, и мне хотелось убить ее, чтобы убить свой стыд. Но и смеющаяся, она была самой прекрасной на земле и на небе. Ее глаза, губы, груди! Я знал, какие они, глядя в землю — в желтую грязь дороги, по которой она пришла ко мне. А если ко мне, то затем только, чтобы посмеяться над любовными бреднями моих несчастных одиннадцати лет.
— Где твоя невеста? — смеялась она тихо и так свысока, что вся моя великая любовь сменилась приступом петушиной ярости.
— В бардаке! — вопил я. — В еврейском бардаке на вонючей улице!
И прыгнул босыми ногами в лужу, да так, что грязь обрызгала ей лицо. Думаю, тогда она поняла. Не ударила меня, не выругала. Когда я утихомирился, она несколько раз сочувственно и печально причмокнула, покачала головой.
— Ты совсем сумасшедший?
Вновь я окаменел, не в силах произнести ни слова. А она второй раз нежно и жалостливо потрепала меня кончиками пальцев по щеке — по правой. Я не помню, какой у нее был голос, а ведь когда-то один только звук его заглушал для меня весь остальной мир.
— Что ты за мной все ходишь, Янек? — спрашивала она. — Не надо так за мной ходить. Мой отец всегда говорит, что лучше твоей семьи никого нет и по ту и по эту сторону гор. А я говорю, что из тебя выйдет большой и сильный ганеф [8]. Девушки будут улыбаться тебе и в солнечный день и ночью тоже. Но ты не ходи за мной. Мы будем далеко друг от друга даже на одном белом платке.
Я хотел сказать ей, что буду любить ее всегда и вечно. Буду для нее самым важным офицером, или хофратом, или купцом, и, когда мы поедем в Бразилию или Марсель, она одна будет улыбаться мне на белом платке, залитая солнцем и музыкой. Только она и никто другой.
И я сказал:
— Вовсе я не хожу за тобой. Сама ты сумасшедшая, только красивая. Можешь идти куда хочешь. Даже замуж. Мне на все это начхать.
— Правда? — проговорила она. — Вот и хорошо.
Она уже отошла.
— Знаешь что? — закричал я вслед. — За ручьем, налево от сгоревшей сосны, найдешь немного рыжиков.
Она оглянулась с улыбкой, которая и по сей день для меня краше многих других, и вошла в лес тропкой, ведшей к полянке за сгоревшей сосной.
Свадьба ее с торговцем скотом Фроимом состоялась четыре года спустя — под белым балдахином и со множеством музыкантов, ибо Фроима даже цыгане признавали королем лошадников. Она все еще оставалась красавицей, несмотря на парик и частую беременность, так что Фроим обычно держал ее взаперти, и дочь Нухима скрылась от людских глаз. Но теперь я смеялся: везет Фроиму на брюхатых кобыл! Мне было пятнадцать лет, мой рост и вес заставляли даже подмастерьев кузнеца уступать мне дорогу. По ночам я ходил в Заречье к четвертой уже женщине, ведь был 1915 год и многие из них понапрасну дожидались своих мужей или возлюбленных.
Жену Фроима — женщину чужую, хотя еще красивую, несмотря на парик и очередную беременность, — в предпоследний раз я видел в ноябре того же года. В шестнадцатый день этого месяца старик почтальон, которого звали Колченогий, принес в наш дом конверт с военным штемпелем в траурной рамке. Жена Фроима со старым своим отцом пришла тремя или четырьмя днями позже и вместе с моей матерью и младшей сестрой Агатой тихо плакала над этим письмом, над покрытым белой скатертью столом и рюмками наливки. У меня же глаза были сухи от презрения и отрешенности. Я начинал первую свою войну, и никакие слезы по хорошему, но очень тогда чужому человеку не могли затушить манящих меня ее огней.
Война ждала меня. А я знал — и знал давно, — что никакой императорский манифест не загонит меня в эти бараньи стада, которые под плач баб, детей и молодых женщин шли на царско-кайзеровскую бойню, не ведая и не думая о том, что единственно она, отчизна, свободная, независимая, вправе распоряжаться нами. Итак, я выбрал свой путь. Я решил, что единственным знаменем будет для меня только отчизна, и так-то вот — на пороге зрелости — стал я по собственной воле солдатом, скитальцем и бараном.
Принесенное Колченогим письмо известило нас, что капрал 112-го императорского пехотного полка садовник Мартин пал на поле брани за императора и Австрию. Мать искренне убивалась по нему, видя и зная, что ничего ни доброго, ни худого уже не произойдет между ними, что никогда не утешит она его больше в беде и никогда не дождется от него поддержки, к чему он ненавязчиво и благородно приучил ее.
Я же после минутных слез, которых не мог сдержать при виде принесенного в наш дом похоронного письма, очень скоро избавился от скорби по этому добрейшему человеку, капралу 112-го полка. Еще той же ночью, когда мы получили это письмо, я стал думать о нем с презрительным состраданием и большой неприязнью. Не я, впрочем, виноват в этом. Виновата была мать, которая в ночь с 16 на 17 ноября рассказала мне наконец правду: кто на самом деле был моим отцом, как он жил и как погиб.
Сейчас-то я понимаю, что размеренная, трудовая жизнь огородника Мартина заслуживает того, чтобы помянуть его добром и от души. Я многим обязан ему: интересом к людям, почитанием того, что он называл справедливой жизнью. Он был хорошим садовником: был по-настоящему хорошим отцом, и не только для своих дочерей, но и для меня тоже, что, очевидно, было делом вовсе не простым — ведь он очень рано узнал от матери все.
Сегодня я понимаю. Но тогда, в ноябре, был я молод, глуп и жесток.
— Не плачь по нему, — смеясь, сказал я. — За кого он погиб, баран несчастный?
Мать была в ту пору молодой еще женщиной с увядшим, когда-то красивым лицом, но уже немного ниже меня ростом. Она без труда дотянулась до моего лица. Вложила в пощечину всю свою силу и презрение.
— Ты… поганое семя! — проговорила она с ненавистью и кулаком ударила меня по другой щеке.
Я вышел, чтобы не ответить — не ударить. В кабаке на рыночной площади стадо рекрутов из соседних деревень заливало страх перед уготованной им бойней. Я пил с ними не отставая, но, когда я все-таки забормотал о баранах и бойне, они чуть не прибили меня. И пырнули ножом в левое бедро, это была моя