патриархальное оцепенение краски экзотики и Weltschmerz, [8] мрачные и плотные ароматы своей женственности, какую-то столичную, изысканную, я бы даже сказал, благородную, атмосферу. Этот столичный сплин присутствовал в ее голосе, в покрытых перламутровым лаком ногтях, в неврастеничных, судорожных движениях, в бледности, в ее господской болезни, в истоках которой торжество и воодушевление, и волшебный, соблазнительный символ черной кошки и одноименных духов, название которых было выведено золотыми буквами на картонной коробке соблазнов. Она привнесла в мои сны беспокойство, текучее и загадочное, как колебание кружев, как ароматы, которые искушали мое любопытство и смущали мой детский покой. Ведь эти запахи своим упоительным присутствием свидетельствовали о каком-то другом мире, за пределами нашего дома, вне границ моего знания, вне сферы нашей удобной повседневности.
Барышня Эдит своими ароматами, несомненно, искусственными, внесла в мою душу разлад.
В палитре этих ароматов только у лилового цвета был аромат ее кожи, а все остальные цвета, преломленные сквозь призму женственности, имели неизвестное, но, несомненно, эротическое происхождение и голубую кровь. С того вечера, когда она потеряла сознание на нашей оттоманке, а мне довелось увидеть шелк и кружева в раскаленном фокусе любопытства, я начал избегать колен моей матери, где до тех пор сидел в покое, защищенный от греха и порока. Однако с того вечера я охотнее сидел на нашей оттоманке цвета гнилой вишни, на той самой оттоманке, которая стала ложем и свидетелем золотого дождя. Нет, моя любовь к маме не ослабла, ни в коем случае. Но пережила глубокий кризис: я не мог найти в ней объяснения своим травмам и той лихорадке, которая охватывала меня в ранние вечерние часы, в то время, когда приход барышни Эдит, реальный или воображаемый, отягощал воздух плотными ароматами, предшествующими появлению ее тела. И тогда я, после воображаемого стука в нашу дверь, сползал с материнских коленей и уходил, как бы случайно, прилечь на оттоманку, — я не хотел обманывать маму, — а с другой стороны, не хотел, чтобы барышня Эдит застала меня таким, безоговорочно преданным любви другой женщины.
Повесть могла бы на этом и закончиться, таким постыдным признанием. Думаю, что и не стоит упоминать, что мама заметила эту мою неверность, и как-то с горьким удивлением сказала: «Я знаю, дорогой, однажды ты оставишь меня навсегда. Уберешь меня куда-нибудь на чердак или отдашь в дом престарелых». Тогда в ужасе раскаяния я начал ей клясться, что такого никогда не случится, и что я (про себя) проклинаю момент, когда барышня Эдит вошла в наш дом. Но мама, глубоко оскорбленная моей неверностью, и не понимая этой слишком ранней девиации моих инстинктов, продолжила меня мучить, говоря о своей старости и о своей смерти так, как будто она в этом и не сомневается, и что я своим поступком все только ускорил. Тогда я начал рыдать, умолять ее не говорить так больше, взять свои слова обратно, и клялся ей в преданности, при этом нисколько не сомневаясь в верности своей клятве, и даже почувствовал какое-то радостное удовлетворение в возможности, которая мне однажды представится, доказать правдивость своих клятв.
И еще вот это. Действительно настоящий финал. Однажды весной мама захотела воспользоваться первым солнечным днем и устроить генеральную уборку. Она раскрыла окна настежь, а барышня Эдит выпорхнула в окно, как какое-то пахучее облако. Мама, которая, разумеется, заметила этот уход, ничего не сказала, и даже притворилась, что ничего не видела. Только двумя пальцами, но не без почтительности, подняла с пола кусочек кружева, упавший за оттоманку и уже инкрустированный пылью, как серебряной филигранью. Потом она положила в совок эту «святыню святынь», и кружево обвилось вокруг кучки мусора, как корона. Мне еще удалось увидеть, как оно блеснуло в золоте утреннего солнца, величественно расположившись над колышущимся оперением пыли, обрывками газет и яичной скорлупой.
Господин Гаванский, вегетарианец, прибывал шумно, пыхтя, исходя паром, как горячая сарделька, холодный от снежного зимнего вечера, который он заносил в нашу комнату охапками или толкал перед собой, как ком снега. Выдув из себя излишек пара, закрыв все клапаны, потерев руки и сняв пальто с меховым воротником, он, как фокусник, начинал доставать из карманов фрукты. Пока длился этот обряд, отец расставлял на доске шахматные фигуры и поджидал его, как в засаде, со своим английским дебютом. Его не интересовали фокусы и ребячество господина Гаванского. А для нас с Анной это была сцена, достойная почтения и восхищения. Уже самого по себе факта, что господин Гаванский был вегетарианцем, то есть, человеком, имевшим тесную связь с растениями, было достаточно, чтобы максимально возбудить мое любопытство. Он стоял посреди комнаты, прочно опираясь на обе ноги, словно для этого требовалось особое усилие, и ждал, когда тишина и изумление достигнут своей кульминации. Когда мама задерживала дыхание, а мы с Анной разевали рты от любопытства, он театральными и точно рассчитанными движениями засовывал руки в карманы пальто и доставал оттуда разные фрукты, от самых обычных, как ломтики сушеных яблок и янтарь изюма, вплоть до самых удивительных плодов — фиников и китайских апельсинов. Эффект всегда оказывался исключительным. Этому способствовало не только время года — зима, когда ароматы фруктов уже сами по себе что-то волшебное и чарующее, — но и то, что господину Гаванскому удавалось, словно мастеру черной магии, извлечь из своих карманов так много засушенных, но все еще ароматных фруктов, которые, однако, ничуть не утратили своей ценности, а запахи упоительно смешивались и облагораживали друг друга. Нам приходилось тереть глаза, как на цирковом представлении, и иногда у нас складывалось впечатление, что господин Гаванский нарушает границы дозволенного и пытается, как в провинциальном кабаре, обольстить нас коллективной галлюцинацией; а когда он освободит нас от магических оков зрения и слуха, мы можем оказаться в весьма деликатном и неловком положении. И все это он исполнял действительно блестяще. Во-первых, извлекал из карманов совершенно обычные плоды, целые горсти изюма. Это была увертюра ко второй части программы, которая начиналась в тот момент, когда мы уже думали, что сюрпризов больше нет и быть не может. А вот тогда он и начинал доставать из карманов и из-под подкладки финики, хурму, инжир, миндаль и марципаны, и еще какие-то экзотические лакомства, которые мы различали только по запаху, а названия которых для нас навсегда остались тайной.
А потом в дверях комнаты появлялся отец и прерывал эту игру, которую считал ребяческой и недостойной:
«Друг мой, — произносил он довольно злобно, — ваша склонность доведет вас до банкротства».
И тут господин Гаванский, словно его застали врасплох,