его очистился, и пальцы сами сложились для крестного знамения: «Отец Никодим – святая душа! Светильник церкви!» Да, он это так сказал, что готов хоть на дыбу! Видно, суровое истовое семя протопопа Аввакума пробилось и в этом блудном ростке. А она, ведьма, наколдовала эту пьяную исповедь. Но он, Савелий, не даст ей блудить, он разбудит этого спящего богатыря-почтальона и прогонит его вон. О, как услужливо, как радостно и трогательно-заботливо помогает он ему одеться, как охотно берется за тяжелый тюк, тащит его в сани, только бы поскорее убирался отсюда этот непрошеный гость. Дьячок выбегает из избы, но – словно крапивой жжет – мучает мысль о коварстве жены, и вот он снова прикултыхал в избу, в которой ему чудится сладкий запах греха. Во все свои курослепые глаза он смотрит на жену, на ее юбки, не помяты ли они, не задралась ли какая из них, не развязаны ли шнурки. И все это в одном быстром, тревожном, затравленном взгляде… Почтальон уехал… Плачет молодая, полная сил, загубленная Раиса. Ее мучитель входит в избу, сел с ней рядом. Сидит корявый, как пень. Глядит на жену. Робкой, неверной рукой трогает ее за косу… «Отстань!» – страшный удар в переносицу. И снова плачет Раиса. А он молчит и только глядит на вздрагивающую красивую спину жены.
Извините, пожалуйста, что это он, смеется, что ли? Не вижу ничего, темно. По-моему, плачет.
Был Дикий остер на слово. Однажды в Театре-студии киноактера, где он начал работать в конце войны, загляделся он на одну молодую актрису, репетировавшую на сцене. Я спросил его: «Вы что так загляделись?» – «Да вот стою и думаю. Раньше говорили в этих случаях: ходить по сцене не умеет. А я вот сейчас увидел: стоять на сцене не умеет. Куда там ходить…»
Когда грозил казнью, рычал: «Разорву… как кильку!» Если же хвастался, что, мол, сделал хорошо, отлично, рек: «Раз-ба-ба-хаю!» Про нас, студийцев, говорил: «Вы как орехи: все зеленые, а ни одного пустого!» Раскрывая новую пьесу, карандашом разглаживал страницу и спрашивал с аппетитом: «Ну-с… Чем будем удивлять?»
Однажды задумался и, словно придя к выводу, сказал: «Нет такого порока, который нельзя расстрелять из пушек искусства».
Сказал мне как-то: «Видишь ли, в искусстве сделать на хорошо – это плохо. Чтобы было хорошо, нужно сделать замечательно». На каком-то диспуте выразился так: «Формализм – это формальное отношение к форме!»
Он заболел случайно, между делом, ненадолго – так, по крайней мере, казалось. И я долго не понимал, что мой великий друг болеет в последний раз. Болели руки. «Ревматизм, наверно, – говорил он, – пройдет, а пока придется полежать». А когда дело затянулось, начались врачи, надежды сменялись разочарованиями и рождались снова. Кто только ни лечил Алексея Денисовича – и гомеопаты, и аллопаты, и профессора, и скромный районный врач, и знахарки, и даже один ветеринар. Дикий вел себя мужественно, боролся яростно и упорно. А ведь он был богатырь, и перевес часто был на его стороне. И все-таки как страшно быстро в неравной схватке исхудали его руки и ноги, и как кричали о чем-то непоправимом стоящие у кровати костыли. И всегда голова его была полна замыслов, и он с увлечением о них рассказывал своим друзьям. А друзья не оставляли Дикого. Часами они просиживали у кровати старого товарища. Художник Исаак Рабинович, актриса Анна Пирятинская, приходил Светлов. Всегда Дикий просил меня рассказывать что-нибудь смешное, а устных рассказов у меня было много. Дикий устраивался поудобней и кричал жене в соседнюю комнату: «Шурка, начинается!» Прибегала Александра Александровна, мостилась где-нибудь возле мужа, и я развлекал Алексея Денисовича как умел. Я все хотел привести ему на дом «Синюю птичку», чтобы почитать ему просто в комнате, но Дикий запретил мне это. «Я приеду на спектакль, – сказал он, – а сюда не надо. Я сам приду, чудак, другое же впечатление будет». Он очень любил «Синюю птичку» – мой маленький театр литературной теапародии. И однажды в Доме актера вышел на сцену после спектакля. Сказал публике несколько слов об этом театре. Я их помню, эти слова, они всегда со мной.
Вернувшись осенью из гастрольной поездки, я позвонил на квартиру Алексея Денисовича.
– Виктор, – сказала Александра Александровна невыразительно, – плохо, очень плохо. Не приходи.
Мать Александры Александровны Надежда Петровна мне рассказала, что Алексею Денисовичу было очень тяжело в ту ночь. Он никого не узнавал и отвернулся к стене. Потом вдруг откинулся на руки к ней и посмотрел совсем ясным взглядом. Из левого его глаза скатилась слеза, такая большая, какой Надежда Петровна никогда не видела. Он умер.
Теплый и ясный стоял день, когда я шел через Тверской бульвар в Театр имени А. С. Пушкина проститься с Алексеем Денисовичем Диким. Я принес охапку золотых кленовых листьев. В голове у меня не было никаких мыслей. Казалось, я ничего не чувствовал… И только когда понесли его гроб к выходу, я вдруг ощутил, словно бы кто ударил меня в сердце подковой, тяжело ударил, и что-то во мне сотряслось.
Новодевичье кладбище. Город спящих мастеров. Огромный, весь в цветах курган. Долго не уходили люди с могилы Алексея Дикого. Тихо вокруг. И я вспоминаю, как любил Алексей Дикий писателя Исаака Бабеля, который на маленьком кладбище в Козине прочитал на зазеленевших от старости камнях удивительную надпись: «О, смерть!»