— «Да уж мы смачивали».
— «А-а-а!».
И наступило молчание.
Отец подозрительно посмотрел на сына: «Что это спьяну страшное такое ты говорил?» Адам Антонович начал вспоминать. Ничего не вспомнил. Руки его равнодушно повисли вдоль колен: уставился в окошко на бледно-серые комья праха, испещренные рубиновыми букашками. Он думал об отце: отец говаривал: «Время — деньги» и на этом основании копил времена; разменял времена на пространства; и поместья росли, росли и пухли. С той поры он влачил жалкое существование, и огромный живот, прямо пропорциональный пространству и обратно пропорциональный красноречию; злые языки смеялись, будто отцу подвязывают тачку под живот для облегчения его участи, будто он поговаривал: «Надвигаются они, и я вдруг исчезну, ибо стар; уберите тогда мою падаль, оставшуюся в наследство», и при этом приговаривали: «Каков живот, таково и наследство»; Адам Антонович знал, что времена на исходе и пространства его земель надо вернуть времени обратно, чтобы спасти и вывести душу из времен: душу свою, значит, душу человечества.
Прошла душечка-кухарка, подозрительно поглядев на Адама Антоновича лазурью очей.
— «Сын мой, что ты такой задумчивый? Сын мой, я боюсь за твое здоровье». Бледное вскинул Адам Антонович, бледное свое лицо, по устало опустил руки, когда мужик, зверски сосредоточенный, пробежал в окне с уздой в руке: впереди него скакала лошадь. «Пухнет — пухнет в могилу: исполняются сроки: начать, скорей начать». Упали капли, в комнату понеслись пыльно дождевые ароматы. Туча протащилась, не издождевилась, и ее принял в объятия сухой туман. — «Сын мой, скажи что-нибудь. Ты сводишь меня в могилу, сердце колотится: у меня одышка. Что означает все это?» Но Адам Антонович вскочил и выбежал в сад; быстрыми шагами пошел в деревню, и ему вслед кричал старый отец: «Очнись: ты — в душной тьме»…
«Отец, отец! Я вырву у тебя власть: я освобожу свою душу, спасу родину. Мне больно тебя убивать, но да свершится предсказание!»
Так шел Адам Антонович, подняв руки в полях: знал, что делал: спасал человечество.
Погорельцы сидели на тлеющем; черные, бесслезные лица уставились в тьму. Вдали одиноко торчала труба обгорелой печи. В стороне на спаленном бревне сидел вшивый старик с выпяченной губой; он говорил хныкающим бабам: «Что знаем, помним — о-хо-хо: вот так же бывало и во времена гонений. Но приходит конец. И вот сидим тут и шепчемся о пришествии». Солнце садилось пламенисто-багровое и сразу померкло, не совладав со мглой. Овцы пылили золой. Где-то вдали пели: «Россия, Россия, Россия моя: вспомни ты, Россия, девята января!»' А старик продолжал: «Это не мать наша, родина». Но надвигался Адам Антонович: он воздел свою руку и тростинкой полевой коснулся: «Я — альфа и омега: начало и конец: мир мой дарю вам». — «Так точно, ваша милость: земельки бы малость», — крякнул мужик, но Адам Антонович пошел дальше, прошептав что-то мужику. «Чтой-то?» — спросила баба. «Бает: скоро, вишь, не увидим его, укатит, вишь, в Лисиченск, а потом опять, вишь, будет; чай то его, бает, не утекут от нас». — «Демократ!» — ухмыльнулся парень и запел: «Россия, Россия, Россия моя: помни ты, Россия, девята января!»
«Отец, я одену багряницу; я венок полевых злаков возлагаю отныне на себя. Счастье, ты уходило от меня. Но я вернулся на родину. Я уже никуда не уйду от тебя, родина-мать: уходя, не уйду: покидая, пребуду. Да, я пребуду». Перед Адамом Антоновичем трепыхалось пугало. Рогожа, лопастями развеиваясь на заре шептала «Время настало». Донага разделся сын, Адам, в ветхий сошедший завет родины своей: облачился в рогожу; возложил на себя венец из трав полевых, придорожных; не хворостину — посох выдернул он из земли, помахивая березовой ветвью, как вайей священной. Стал, как страж, на дороге. Серо-пыльная дорога шла на закат. Сидел грач; сидел и хрипел туда, где небесное поедало пламя землю.
Вдоль серопыльной дороги, бегущей в сумрак, можно было видеть слепцов. Согбенные, старообразные, они тащились жутко сиротливыми силуэтами, держась друг за друга и за палку поводыря. Пылили. Один был без бороды: он все косил. Другой, старичок с выпяченной губой все молился и шептал. Третий, обросший рыжими космами, только хмурился. Спины их были выгнуты, головы низко опущены, руки протянуты к палке. Странно было видеть это безмолвное шествие в грозовом сумраке. Так брели они неизменные, исконные, слепые. О, если б прозрели, о, если б не были слепы! Русская земля, проснись!
И ветхий образ вернувшегося царя Адама березовую опустил ветвь к белым зракам. И возлагал он на них руки, когда, кряхтя и вздыхая, уселись они в пыль, чтобы пихать в рот ломти черного хлеба трясущимися руками. Бледный свет мертвенных туч пал на их лица, и они казались грознопепельными. Вспыхнула молонья, вспыхнули ослепленные лица: о, если б прозрели, о, если б увидели свет!
Адам, Адам: ты стоишь осиянный молоньями. Кроткую ветвь отныне возлагаешь ты на их лица. Адам, Адам, помоги, верни, приди. И он возвращает им зрение.
Но слепцы поворачивали серопыльные лица, раскрывали бельма и не прозревали. И ветер шептал: «За шеломенем есте». Затрепетала из туч огненно-красная пелена и потухла. Пролепетала березка, взмолилась: уснула. Сумрак разорвался у горизонта: оттуда торчала заката кровавая головня. На рогоже красные горели, ярые уголья, и ярыми она, как полосатый плащ, развеивалась пятнами на зарю. На восковом лике Адама венка полевые травинки нежным посвистом испуганно пели, а сочные росой, зеленые кистья огневою кропили слезой незрячих незрячие лица: знал, что делал — возвращал зрение. Возвращал, отец, им жизнь, и огневые из глаз катились слезы: и не кровавым кружевом слез курился его повитый лик, светлостью овеянный: царство курилось отца, повитое пожаром.
«Отец, я уже не вернусь к тебе, ибо тебя и нет вовсе: ты отныне горишь, исходишь чадом, исходишь прахом». Он возвращался в город: знал, что делал. Шел от малого к большему, чтобы ко всем возвратиться.
Вниз разбежалась равнина: и Лисиченск мерцал вдали золотым там крестим.
В ту пору подавала отцу кухарка студень. Отец поперхнулся жирным куском, когда тарелка у золотокосой выпала кухарки, и она наполнила комнату тихим и нежным звоном; женщина будто помолодела, будто стала сквозная, и — ах! — нежным тронулась облаком; вот была уже она у окна, нежной выкуриваясь струйкой фимиама в ночи темь: и уж то не дымок: то едкий пламени шелк, шелк, побежавший по стенам дома. Дом загорался: душа отлетала, и пожара теперь нельзя уже было никак потушить.
Кто там садился на станции у буфета, померкший, тихий, но овладевший собой? В плетеной корзине как бы от белья, закрытой синей кумачовой тряпкой, сохранились царские регалии: и рогожа, и венец из настоящей меди, и многое иное, о чем не следовало знать. Бледное, бледное, бледное клонил лицо Адам Антонович: знал, что делал — возвращался в столицу, страшною своей облеченный тайной. Кто поджег дом отца? Или его никто не поджигал? — Зачем спрашивать: поезд бросится все вперед, все вперед — куда?
Склонился над пивом. Рядом толстяк отирал пот (теперь было одним толстяком меньше). Рядом толстяк говорил: «Рожь запродал я на корню. Весь день возился с жидом: поил, кормил порхатого». Собеседник зевнул: «Ааа». И наступило молчание.
Протрепетала красная юбка мещаночки со вздернутым носиком и упорхнула на платформу. В окне хихикнул телеграфист, щелкнул языком и припал к аппарату. Мещаночка стреляла глазами в эс-эра (эс-эр был в черной рубашке), проносясь с подругой, дотошной и напялившей шляпку. Проходя, молодой эс-эр снял фуражку: «Адаму Антоновичу почтение». Хмуро стоял мохнач, черт знает в чем, но в папахе и с саблей. Где-то паровоз жаловался на расстояние и сохли в буфете пирожки, засиженные мухами.
Адам Антонович встал: «Научу, просвещу, ибо и — свет, ибо я — упование; землю нашу скорбную не оставлю, ризой ее своею покрою, покрою ризой».
Подошел к корзинке и приподнял кумачовую тряпку, придерживая у носа пенсне: все было в сохранности.
Поезд долго не приходил. Вышел со станции: родной Лисиченск томился в зное; домишки бросали тусклые тени, глупо торчала вдали деревянная каланча; таратайки проезжали по мягкому. Только плясала пролетка на битых камнях, и в ней плясал урядник со съехавшей фуражкой. На лавочке сидели и грызли подсолнухи; толстая мещанка, повязанная платком, выбрасывала шелуху выпяченной губой и шепталась с мещанкой: «Корейш, Адам Антонович; схоронил отца: летось поместье дотла сгорело, да и старик сгорел тоже; проживал тут один — снимал у Зучихи флигелек». Соседка разинула рот: «А-а-а-а». И наступило молчание. Вечереющий луч упал на вывеску, и на черном забагрились жирные золотые буквы: «Покупка и прадажа зернавава хлеба».
Русская земля: враг не дремлет. Все изменилось, всему приходит конец. Русская земля!