Теперь слетаю с облаков и поведу речь о себе, ибо я знаю, что мой субъект тебя интересует. Я удрал из Петербурга, потому что там я был абсолютно ненужным человеком. Здесь я хоть с успехом занимаю место литературного чиновника по особым поручениям, веду разные книги, просматриваю входящие рукописи, составляю внутренние известия и т. д. Статья же моя о Пушкине, в ответ на безобразие Степана, которой зрелостью и ясностью ужасно довольна редакция «Вестника» (и что всего важнее— сам я, что редко со мною бывает), пролежит еще, может быть, до января — и винить их не могу. У «Вестника» задачи политические главным образом, а не философские и не эстетические. Политическим их задачам смело может подать руку каждый честный гражданин, и посему я готов быть г….чистом «Вестника». Пусть в отдаленнейших результатах, т. е. в вере в славянство, в народ и т. д., я с ними и разойдусь, да покамест-то они более других правы служением идее self-government[141], ненавистью к централизации, культом мира, свободы, законности.
Я удрал сначала один. Я хотел испытать, что сделает женщина, когда она любит. Что мне это стоило — это знает Бог, а что ей стоило — знает доктор Захарьин, который едва-едва оправил теперь кое-как ее разбитый организм.
Изо всего Петербурга поистине мне жаль только тебя да Серова — две единственные души, в одно со мною верующие и не преследующие практических целей. Фуй, братец ты мой, какая погань или ветошь все остальное. Это я говорю, я, чуть что не подлец в практической жизни, говорю потому, что в конце концов безобразия мои по смерти забудутся, а уцелеет образ человека, честно верившего и служившего идее, предпочитавшего губить скорее свое честное (гражданское) имя, чем хоть на йоту отступиться от своих верований.
Какая погань и ветошь (в хронологическом порядке) и Яков Полонский, из мелочного самолюбия соперничествовавший со мною, будучи сам и по невежеству и по лени неспособен к делу; и Алексей Филатыч (помнишь «Ипохондрика»?), и благородный джентльмен Дружинин, монополист водяных статей, не пускавший других в пределы своего откупа. А это еще лучшие. А другие-то?.. А все те, подававшие руку Хмельницкому…
Да! и с тех пор как исчезла святая нетерпимость кружка Белинского и Герцена, — с тех пор можно отлично плевать в рожу и быть оплеванным и жить все-таки припеваючи. Чувство чести, чувство нетерпимости зла пропало в передовых людях развития, и результаты нашей гласности — взаимное и безнаказанное мордобитие, привычка общественного мнения к матерщине и т. д. Неужели ты будешь иметь дух сказать, что я преувеличиваю?.. А эта милая «Искра», каждый № преследующая великое общественное зло — талант Случевского и явно продавшая «Современнику» Кокорева, которого прежде не могла коснуться, пока не выплатила занятых у него на издание денег?.. А этот «Свисток», по появлении которого вы все, олимпийцы, соберетесь, посетуете жалобно и разойдетесь. А эта история с «Псковитянкой» Мея, вещью все-таки, по словам даже Тургенева, исполненною первоклассных достоинств. Ведь хотели вы ее читать на литературном вечере— и продали, <…> вашу мать! Погань и ветошь!..
Не думай, чтобы я идеализировал Москву. Москва страждет другим недостатком — фарисейскою гордостью, — но ведь это все-таки лучше.
То, что ты пишешь о Крестовском, меня не удивляет. Малому учиться надобно, а ужасное отсутствие средств к жизни сделало из него писателя. Он постоянно в ложном положении — мой бедный, добрый, но безосновный ребенок!.. Я вот и теперь заплакал горькими слезами (что со мною редко случается), подумавши об нем!..
Скажи Случевскому, когда воротится, чтобы написал ко мне. Это изо всех молодых — единственная Личность, пусть немножко и холодная, пусть и страшно самолюбивая, но личность.
Крепко пожми руку Серову и, главное, — пиши сам. Отвечать я буду всегда. К тебе я не ленив писать.
Твой всегда Аполлон Григ.
2{379}
Оренбург. 1801 года. Июня 18
В словах так называемого Писания есть, мой милый, действительно какая-то таинственная сила. Вдумывался ли ты серьезно в книгу Иова, в эти стоны, с глубоким сердцеведением вырванные из души человеческой? Там, между прочим, в этом апокалипсисе божественной иронии, есть слова: страх, его же убояхся, найде на мя, — страшный смысл которых рано или поздно откроется и тебе, искателю истины, как давно уже раскрылся он мне. Да! чего мы боимся — то именно к нам и приходит…
Ничего не боялся я столько (между прочим), как жить в городе без истории, преданий и памятников.
И вот — я (это — один из многих опытов) именно в таком городе. Кругом — глушь и степь, да близость Азии, порядочно отвратительной всякому европейцу. Город — смесь скверной деревни с казармою. Ни старого собора, ни одной чудотворной иконы — ничего, ничего…
Может быть, ты один, узнавши меня в последнее время достаточно, понимаешь, что причины более глубокие, чем личные невзгоды и разочарование, заставили меня осудить себя на добровольную ссылку, что главная вина, causa causalis моего решения была — сознание своей ненужности. В сознании этом много, коли ты хочешь, и гордости. Я дошел до глубокого презрения к литературе Прогресса. Да иначе и быть не могло. Искатель абсолютного, — я столь же мало понимаю рабство перед минутой, рабство демагогическое, как рабство перед деспотами. Лучше я буду киргизов обучать русской грамоте — чем обязательно писать в такой литературе, в которой нельзя подать смело руку хоть бы даже Аскоченскому в том, в чем он прав, и смело же спорить — хотя бы даже с Герценом, в чем он не прав. Цинизм мысли, право, дошел уже до крайних пределов. Слова человека очень честного и хорошего, каков М. Достоевский: «какие же глубокие мыслители Киреевский, Хомяков, о. Феодор?» — для человека действительно мыслящего — термометр довольно ужасающий.
«Время» могло сделаться честным, самостоятельным и по тому самому в конце концов первенствующим органом— но для этого нужно было: 1) принять лозунгом абсолютную правду; 2) не заводить срамной дружбы с «Современником»; 3) подать руку славянству (не славянофильству, а славянству); 4) не пускать малафьи Кускова и блевотины Минаева, не печатать немецких. евин вроде драмы Геббеля, по рекомендации хорошего человека, Плещеева; 5) отыскать для политического отдела не Стеньку, то бишь Алексея Разина, а человека нового и свежего, человека с стремлениями к правде и самобытности воззрения, а не к либерализму quand même…[142]; 6) не загонять, как почтовую лошадь, высокое дарование Ф. Достоевского, а холить, беречь его и удерживать от фельетонной деятельности, которая его окончательно погубит и литературно и физически…
Благодарю Бога, что я не предался обольщениям и устоял в своей решимости. Да! честнее гораздо обучать киргизов, чем свирепствовать с тушинцами. Пока не пропер…ся Добролюбовы, не прорыгаются Ерошки, не проблюются Минаевы и не продра…ся Кусковы, — честному и уважающему свою мысль писателю нельзя обязательно литературствовать. Негде! Рано или поздно мысль его или форма его мысли встретят сильный толчок.
Кажется, я Достоевскому если и останусь должен, то очень немного. Во всяком случае, я скоро напишу статью о Толстом, которую я обещал и которая будет без загогулин. Во всяком случае, я вышлю ее на твое имя, с полномочием поступить с ней как знаешь.
Что же касается до продолжения статей о народности в литературе, то прошу тебя, мой милый, передать кому следует, что:
1) я не могу и не хочу отречься от признания глубоким мышления Хомякова, Киреевского и о. Феодора;
2) что я не могу и не хочу отречься даже от права перед именем Погодина выставлять буквы: М. П., т. е. Михаил Петрович, — и от права говорить с уважением о трудах Шевырева, свободно говоря и о его недостатках и смешных сторонах;
3) что, если бы мне случилось в чем-либо признать историческую важность мысли Бурачка, я ее признаю.
Conditio sine qua non[143] — для продолжения моих статей.
Чтобы кончить разом о делах, скажи Ивану Алексеевичу (Шестакову), что ж это штаб бумаг-то моих не выслал. Ведь без этого мне денег не дают — и без истинно-доброго В. В. Григорьева мне пришлось бы сесть на голые…. и выть волком. У меня же, кстати, М. Ф. родила преждевременно и лежит больная. О, треклятая централизация!
Я намерен писать к тебе еженедельно. Письма мои целиком можешь сообщать при свиданиях и Серову, — ибо то с тобою, то с ним хотел бы я издали перебрасываться разными вопросами.
На первый раз вкратце расскажу тебе наше странствие. Тверь я видел два раза и прежде — но никогда не поражала она меня так, как в этот раз, своею мертвенностью. Точно сказочные города, которые заснули, а у нее была история — куда ж она подевалась? Только великолепный по стилю иконостас испакощенного местным усердием собора напоминает еще о бывшей жизни. Щедрин, как все Калиновичи, сначала поярился во имя абстрактного закона, потом, как Калиyович, в сущности добрый, — перекидывает, говорят, в картишки с теми самыми, на кого метал перуны, Унковский впал в апатию! А ведь он — вспомни — «человек он был!»…