№ 39, стр. 1202. Ввиду все учащающегося применения формальдегида для предохранения от порчи пищи, особенно молока, проф. Тенниклайф и д-р Розенгейм сделали попытку выяснить, путем прямых опытов на детях, влияние этого вещества на питание и обмен. Опыты были произведены на трех детях (вполне здоровый мальчик 2,5 лет, вполне здоровый мальчик 5 лет и «слабоватая девочка четырех лет, дурного питания, поправлявшаяся после пневмонии»). Выводы: 1) У здоровых детей формальдегид, прибавляемый к молоку в количестве до 1: 5000, не обнаруживает заметного влияния на обмен азота и фосфора и на усвоение жира. 2) При слабоватом здоровье вещество действует на упомянутые процессы заметно пагубно, по всей вероятности, изменяя панкреатическое пищеварение и слегка раздражая кишечник и т. д.
Вот они — истлевшие остатки прошлого, вот они — старые, давно зарубцевавшиеся раны!.. Мои оппоненты усиленно корят меня за то, что я в своей книге взвожу на врачебное сословие массу самых тяжких обвинений. Я решительно утверждаю, что никаких таких обвинений я не взвожу; нельзя же, в самом деле, подобно г. Фармаковскому, в указании на трагические конфликты медицинского дела видеть чуть не личное себе оскорбление. Не обобщаю я также отдельных поступков, единичных лиц. Если бы из приводимых мною опытов вытекал лишь вывод, что сотня — другая бессердечных врачей забыли свои элементарные обязанности по отношению к больным, я б не стал приводить этих опытов.
Но из приводимых опытов вытекает совсем другой вывод, и это есть единственное, действительное обвинение, которое я взвожу на наше сословие, — обвинение в поразительном равнодушии, какое встречают описанные опыты во врачебной среде. На этом обвинении я настаиваю, да и как не настаивать на нем? Как были бы возможны подобные опыты, если бы мы относились к ним должным образом? У нас есть богатая врачебная печать, бесчисленные общества и съезды, — где же и когда выступали они против такого позорнейшего предательства врача по отношению к больному? Борьба с этим составляет лишь единоличную заслугу покойного Манассеина[95]. Если бы вся врачебная печать, все общества и съезды так же беспощадно и энергично, как он, выступали против каждой попытки врача обратить больного в предмет своих опытов, то ведь только сумасшедшему могло бы прийти в голову печатать о таких опытах, как только сумасшедшему может прийти в голову рассказывать в газетах о совершенном им, скажем, убийстве ребенка. Между тем в действительности все подобные сообщения проходят так, мирно и тихо, что вот оказывается даже возможным утверждать, будто все это уже миновало и теперь ничего подобного не происходит. Кругом десятками творятся форменные живосечения над людьми, а гг. Кюльц и Горелейченко даже ничего не слышали об них! Разве это не характерно?..
«Опытов над живыми людьми, — пишет г. Алелеков в своей рецензии на „Записки“, — никто не оправдывал и никогда не оправдает, но поголовное обвинение врачей в „бездействии“, в отсутствии протеста и борьбы против таких опытов есть совершенно несправедливый укор медицине, не ответственной за проступки немногих личностей; а призыв общества к „принятию мер к ограждению своих членов от ревнителей науки“ — есть только несправедливый и позорный призыв к борьбе со всеми врачами, столь же логичный, как крик толпы: „Бей их всех, там после разберем, кто воровал и кто помогал!“ Нам стыдно за прибегающего к таким приемам человека, притом же врача!».
Вдумайтесь в смысл этих слов. Обвинять врачей в бездействии — несправедливо, потому что «медицина не ответственна за проступки немногих личностей» (т. е., значит, врачи вправе бездействовать?); а призывать общество к борьбе — не только не справедливо, но даже позорно и нелогично… Удивительное дело! Тут такой туман, такая притупленность элементарного нравственного чувства, что положительно начинаешь теряться. Ведь вопрос ясен и гол до ужаса: совершается позорнейшая гнусность, которой, как соглашаются все мои оппоненты, «никто не оправдывает» (как мягко!). Что же делать? Казалось бы, и ответ не менее ясен, чем сам вопрос: нужно всем соединиться, поднять общественное мнение, не успокаиваться, пока с корнем не будет вырвана эта гнусность, пока она не отойдет в область невероятных преданий — сказать: «да, наша вина, что мы терпели до сих пор на своем теле эту позорную болячку…»
Но нет, тут есть нечто еще более ужасное: а ну, как публика подумает, что «медицина ответственна за проступки немногих личностей», и закричит: «бей их всех, не разбирая!» Лучше уж потщательнее прикрыть свою болячку — и молчать, молчать…
VI
Мои критики дружно указывают на «непозволительное сгущение красок» и «несомненные преувеличения», которыми полна моя книга. Отвечать на этот упрек было бы крайне трудно и совершенно бесцельно, если бы вопрос носил, так сказать, количественный характер. Я, скажем, совершил пять врачебных ошибок, другой — две, третий — десять; у меня было столько-то несчастных операций, у другого — столько-то. Как доказать, как проверить, какое количество типично для среднего врача? Но дело тут совершенно в другом… «Врачебная газета», в которой печаталась разобранная выше статья д-ра Фармаковского, заявляет в № 51 (1901 г.), что статья эта «ясно доказывает несомненные преувеличения г. Вересаева». В чем же заключаются эти преувеличения? Вот что говорит о них сам Фармаковский:
«Вересаев отрицает свое сгущение красок. И в доказательство того, что этого сгущения нет, он приводит свои ссылки на целый ряд документальных данных. Но на этот довод можно было бы возразить таким примером. Представим себе, что мы имеем перед собою назначенную врачом микстуру, содержащую в себе серную кислоту. И вдруг к такому больному приходит химик-дилетант. Прочтя на сигнатурке страшное название серной кислоты, этот химик стал бы уверять больного, что в лекарстве находится страшный яд; и в доказательство своих доводов он обычными химическими путями извлек бы эту кислоту чистом виде и показал бы ее едкие свойства на деле. То самое лекарство, которое имело приятный кисловатый вкус, вдруг содержит вещество, прожигающее даже грубую кожу руки. И если бы кто-нибудь стал упрекать доброжелателя-химика в произведенном им сгущении положенной в лекарство кислоты, в силу чего она приняла такие едкие свойства, то химик, подобно Вересаеву, всегда бы мог возразить, что он документальными данными докажет присутствие этого едкого вещества в лекарстве и что в своих химических манипуляциях он не вносил его извне» (стр. 137).
Г. Фармаковский своим примером чрезвычайно удачно охарактеризовал различие точек зрения, с которых мы смотрим на дело. Тот напиток, от которого мы вместе с г. Фармаковским пьем, вызывает в нас совершенно различные ощущения. У г. Фармаковского он вызывает лишь ощущение «приятного кисловатого вкуса», «едкие свойства» можно в нем обнаружить лишь совершенно недозволительным путем искусственного экстрагирования «всех слабых и дурных сторон медицины»; в действительности такими свойствами напиток не обладает. Тут, действительно, наше коренное, главнейшее разногласие, из которого вытекают все остальные. Читатель видел, что г. Фармаковский, как и прочие мои оппоненты, спорил не о том, насколько едок наш напиток, — он именно спорил и доказывал, что наш напиток есть очень приятная на вкус кисловатая водица.
Но читатель видел те приемы, к которым для этого приходилось прибегать г. Фармаковскому. Одни вопросы он старался подкрасить, другие отметал в сторону успокоительным замечанием: «а разве в других профессиях лучше?» — третьих, наконец, просто не хотел замечать, закрывал на них глаза. И вот вопросы, полные самого глубокого трагизма, самой «едкой кислоты», благополучно растворились в его брошюре в невинную и приятную на вкус кисловатую водицу…
Автор «Общественной хроники» в «Вестнике Европы» (1902, № 3), отмечая предпринятый против «Записок» «профессиональный поход», с недоумением спрашивает: «Что, собственно, не понравилось в них значительной части медицинского мира?» Подробно разобрав содержание книги, он не находит в ней ничего, что оправдывало бы вызванное ею негодование; единственное объяснение оказанному ей приему, по мнению уважаемого автора, «поневоле» приходится видеть в следующем: «Кто забыл тяжелые впечатления, испытанные в молодости, кто хорошо устроил свою личную жизнь и привык успокаивать себя мыслью, что так же хорошо все устроено и в окружающем его мире, того не могла: не потревожить, — а следовательно и раздражить, — книга г. Вересаева».
Я решительно не могу согласиться с таким объяснением. Правда, в злобных инсинуациях некоторых из моих критиков слишком ясно сказывается потревоженное благодушие людей, для которых их личное благополучие обозначает и благополучие всего окружающего. Но таковы далеко не все мои критики. Взять хоть бы того же г. Фармаковского: насколько можно судить по его брошюре, он, по-видимому, человек хороший и симпатичный, — таковы же, несомненно, и большинство моих оппонентов. Мне кажется, суть здесь не в эгоистической неподвижности сытого благополучия, суть дела гораздо глубже и печальнее: она заключается в той иссушающей, калечащей душу печати, которую накладывает на человека его принадлежность к профессии.