Надолго застыл после того в тишине и грусти наш бревенчатый флигель.
Весеннее солнце по целым дням наполняло радостным блеском детскую, — теперь нашу классную, — но померкли все мои радости!
Что это случилось с милой веселой девочкой, которая так звонко выкрикивала когда-то свое имя, а теперь лежит в селе на погосте, в могиле?
Откуда пришла она? Зачем росла, прыгала, радовалась вплоть до того рокового вечера, в который точно какой-то злой дух дохнул на нее своим пламенным дыханием?
С разгоревшимся личиком, с сияющими глазками, она была особенно оживлена в тот вечер — и вдруг поникла на плечо матери.
— Мама, бай!
И тотчас же ее унесли в детскую, и это был последний час, в который я видел ее: живой из детской она не вернулась.
Вот идут дни за днями, а ее все нет — и никогда не будет…
Даже и люльку ее снесли в чердак…
Вот вынимают зимние рамы, и наша классная наполняется душистой свежестью и теплом яркого солнца… А ее нет — и никогда не будет!
Говорят, что она на погосте, в Знаменском. Но вся ли? То живое, прекрасное, что было в ней, не там, а где-то далеко… в раю, в небе.
В тихие апрельские сумерки, когда я сидел с нянькой у раскрытого окна, выходящего в темный и свежий сад, я подолгу смотрел на меркнущий нежно-алый закат, по которому громоздились синие тучки, похожие на саркофаги. И когда над ними в зеленоватом небе вспыхивало серебристое зерно первой звезды, нянька говорила мне:
— Вон душенька нашей барышни.
Но и в этих словах… Нет, это было слишком просто! Это было так же просто, так же ничего не объясняло, как и то, что зеркало есть стекло, намазанное ртутью.
VIII
И велико было мое недоумение, когда я убедился в этом!
Не раз отодвигал я зеркало от стены и не раз убеждался, что ничего-то нет за ним, кроме бревен, паутины и шершавых дощечек!
Однако нужно было заглянуть и под эти дощечки!
И однажды, когда в доме все спали, я отодвинул, замирая от страха быть пойманным, зеркало от стены — и кухонным ножом приподнял одну из дощечек…
Да, меня не обманывали!
Под дощечкой ничего не было, кроме стекла, намазанного красно-коричневой краской.
Но, может быть, есть что-нибудь между этой краской и стеклом?
Нет, и там ничего нет: я слегка поцарапал концом ножа в уголке зеркала — и увидал… стекло!
Но не стала ли таинственная ртуть еще более таинственной после того?
Несомненно. Ибо разве не чудесно было и то, что сделал я? Я соскоблил ножом каплю красной краски и увидел, что чудесное стекло стало стеклом самым обыкновенным: прильнувши к тому месту, где я скоблил, можно было сквозь стекло видеть комнату…
Где я был до той поры, в которой блеснул первый луч моего сознания, пробужденного светлым стеклом, висевшим в тяжелой раме между колонок туалета? Где я был до той поры, в которой туманилось мое тихое младенчество?
— Нигде, — отвечаю я себе.
Но, в таком случае, я, значит, не существовал до этой поры?
— Нет, не существовал.
Но тут вмешивается сердце:
— Нет. Я не верю этому, как не верю и никогда не поверю в смерть, в уничтожение. Лучше скажи: не знаю. И незнание твое — тоже тайна.
Моя память так бессильна, что я почти ничего не помню не только о своем младенчестве, но даже о детстве, отрочестве. А ведь существовал же я! И не только существовал, — думал, чувствовал, и так полно, так жадно, как никогда потом. Где же все это?
Это тоже тайна. И всюду она, эта всепроникающая власть тайны, власть, чаще всего злая, враждебная нам.
Чем только ни мучила она меня в пору моего младенчества!
Три свечи в комнате — к чьей-нибудь смерти.
Вой собаки ночью — к смерти.
Ворон, пролетевший со свистом крыльев низко над домом, — к смерти.
Разбитое нечаянно зеркало — к смерти.
Черный коленкор, накинутый на него, — символ смерти.
А что творится ночью на чердаках, в поле, на кладбище! Что отражается по ночам перед бедою в зеркалах!
— Вошла я это, матушка-барыня, ночи за две перед тем, как барышне умереть, глянула на туалет, а в зеркале стоит кто-то белый-белый, как мел, да длинный- предлинный!
— Да небось платье твое отразилось.
— И, бог знает что! Разве я не помню, в чем была? То-то и дело, что в юбке в одной бумазейной да в темной кофточке!
И я порою думал: уж не права ли ты, моя старая наставница?
На зеркале и до сих пор видна царапина, сделанная моей рукой много лет тому назад, — в ту минуту, когда я пытался хоть глазком заглянуть в неведомое и непонятное, сопутствующее мне от истока дней моих до грядущей могилы.
Я видел себя в этом зеркале ребенком — и вот уже не представляю себе этого ребенка: он исчез навсегда и без возврата.
Я видел себя в зеркале отроком, но теперь не помню и его.
Видел юношей — и только по портретам знаю, кого отражало когда-то зеркало.
Но разве мое — это ясное, живое и слегка надменное лицо? Это лицо моего младшего, давно умершего брата. Я и гляжу на него, как старший: с ласковой улыбкой снисхождения к его молодости. А в зеркале отражается печальное и, увы, уже спокойное лицо!
Настанет день — и навсегда исчезнет из мира и оно.
И от попыток моих разгадать жизнь останется один след: царапина на стекле, намазанном ртутью.
1906
I
В этот вечер мы встретились на станции.
Она кого-то ждала и была рассеянна.
Поезд пришел и затопил платформу народом. Пахло лесом после дождя, каменным углем. Знакомых было так много, что мы едва успевали раскланиваться. Но того, кого она тревожно искала глазами, не было.
Поезд тронулся, и она остановилась, глядя широко раскрытыми синими глазами на мелькающие вдоль платформы вагоны. В окнах, на площадках — всюду были лица, лица. Но того лица, что было нужно, не было.
Наконец стена вагонов оборвалась, мелькнул задний буфер, поезд стал уменьшаться, сокращаться в пролете между зелеными лесами. На опустевшей платформе тонко блестели длинные полоски дождевой воды, голубой от неба.
Платформа была в тени, — солнце скрылось за ее навесом, сзади нас, но дачи в лесу, напротив, были еще озарены и весело горели стеклами. Где-то страстно и отчаянно, в нос, заливался граммофон; где-то щелкали шары крокета и раздавались мальчишеские крики… Даже не взглянув на меня, она коротко сказала: «Пройдемтесь немного», — и я пошел.
За станцией в глаза ударило яркое вечернее солнце, но дальше стоял тенистый лес. И мы долго шли его прохладной просекой, но корням и утоптанным, упругим тропинкам, возле грязной дороги, среди зеленых лимов, осин и густого орешника, задевавшего нас бархатистой листвой. Она шла впереди, и я глядел на ее юбку, подолом которой она обвила себе ноги, на клетчатую кофточку, на тяжелый узел ее кос. Она ловко выбирала места посуше, наклоняясь от веток.
— О чем вы думаете? — спросила она раз, не оборачиваясь.
— О ваших ботинках, — сказал я. — О том, что они не на французских каблуках. Не верю женщинам на французских каблуках.
— А мне верите?
— Верю…
Но вот просека кончилась, мы очутились на солнце, на открытом зеленом бугре, и она остановилась и обернулась.
— Какой вы милый! — сказала она, — Идет себе и молчит… У меня неожиданный прилив нежности к вам.
Я ответил сдержанно:
— Спасибо. Это в горе бывает. Она широко раскрыла глаза.
— В горе? В каком горе?
— Но ведь я знаю, что вы кого-то напрасно ждали. Знаю и то, что сейчас вы предложите мне догонять вас.
— Угадали. Хотите?
Я подошел к ней и, взяв за руки, слегка притянул к себе. Она отклонилась.
— Нет, — пробормотала она. — Нет… Ради бога…
И, помолчав, ловким движением выдернула руки, подхватила юбки и побежала с бугра в разлужье.
Направо и налево были овраги, заросшие лесом, впереди — широкая лощина, покрытая рядами скошенного сена, почти вся в тени. Сбежав в разлужье, она остановилась на границе этой тени, в блеске низкого солнца. Но, подпустив меня на шаг, прыгнула через канаву и пустилась по лощине. Я прыгнул за нею — и вдруг с неба посыпался легкий, быстрый, сухой шорох, а на взгорье налево пала легкая, чуть дымящаяся радуга.
— Дождь! — звонко крикнула она и еще быстрее побежала по сверкающему под ливнем лугу.
Половина его, еще озаренная солнцем, дрожала и сияла в стеклянной, переливающейся золотом сети, — редкий крупный дождь сыпался торопливо и шумно. Видно было, как длинными иглами неслись с вечернего голубого неба, из высокой дымчатой тучки, капли… Потом они замелькали реже, радуга на взгорье стала меркнуть — и шорох сразу замор.
Добежав до стога, она упала в него и засмеялась. Грудь ее дышала порывисто, в волосах мерцали капельки.
— Попробуйте, как бьется сердце, — сказала она, взяв мою руку.