начиналась она словами: «Возлюбленные во Господе! Соберемся вместе и искренне покаемся в грехах наших перед Богом, нашим Отцом…» — и шла под аккомпанемент кряхтения и пыхтения неповоротливых, упитанных немецких тел, усаживающихся на пятках за стульями. Мы читали хором: «Если же заглянем в себя, то не найдем в себе ничего, но лишь грех и смерть, от них же нам никаким способом не избавиться». А по завершении исповеди мы вставали, и нас подводили, ряд за рядом, к алтарному ограждению, где молодой черноволосый пастор очень маленькими белыми ручками кормил нас, приговаривая: «Приимите и ядите; это истинное тело Господа нашего и Спасителя Иисуса Христа, отданное на смерть за грехи ваши». Алтарное ограждение было из лакированного дерева и окружало алтарь с трех сторон, так что, стоя там с облаткой во рту (странно, что, дойдя туда, мы на колени не становились), каждый мог видеть, не мог не видеть, лица других причащающихся. Наши прихожане народ простой, закаленный, выходное платье всех стесняло, на лицах с облаткой во рту, в слезящихся от усилия глазах читалась мольба о скорейшем вызволении из глубин таинства. И мне помнится с совершенной ясностью, я даже глотаю слюну, что облатку приходилось если не прямо разжевывать, то по крайней мере прикасаться, прихватывать, немного приминать зубами.
Выходили мы, как омытые. «Благодарим Тебя, Господи Всемогущий, за то, что Ты дал нашим душам облегчение через Твои целительные дары». В церкви пахло так же, как в этой школе, проблескивали какие-то шепоты, отсвечивали блики на лакированном дереве. Я не музыкален и не религиозен. В каждый момент жизни я должен соображать, как поставить пальцы, и, нажав, еще сомневаюсь, исторгну ли аккорд. То же самое и мои друзья. Все мы странники, нерешительно, нога за ногу, бредущие в сторону развода. Иные застревают на взаимном покаянии, оно становится наркотиком и выматывает душу. Другие идут дальше, вплоть до громких ссор и даже драк, а потом уступают сексуальному возбуждению. Некоторые доходят до психоаналитиков. А единицы добираются даже до адвокатов. Вчера вечером, когда молодой патер сидел в кругу моих знакомых, вдруг без стука вошла женщина; она явилась после посещения адвоката, глаза и волосы страдальчески раскиданы, как будто она побывала на сильном ветру. Заметив нашего гостя в черном, она поразилась или, может быть, устыдилась и сделала два шага назад. Но затем, среди общего молчания, справилась с собой и села среди нас. Этот короткий форшлаг [104] из двух попятных шагов с возвратом к главному движению, по-видимому, требует коды.
Мир — это Святые Дары, чтобы вкусить, их надо разжевать. Мне хорошо здесь, в школе. Выходит моя дочь, у нее кончился урок музыки. Ее лицо, круглое, довольное и свежее, светится надеждой, удовлетворенная улыбка, прикушенная нижняя губка пронзают мне сердце, и я умираю (мне кажется, что я умираю) у ее ног.
— Ваши стихи. Они трудные?
Она улыбнулась и, непривычная к английской речи, ответила с расстановкой, изящно сжимая двумя пальчиками воображаемое перо и выводя в воздухе строку:
— Их трудно… писать.
Он рассмеялся, застигнутый врасплох и очарованный ее ответом:
— Но не читать?
Его смех, казалось, озадачил ее, но улыбка не сошла с ее лица, хотя уголки губ по-женски укоризненно поджались.
— Думаю, — сказала она, — не очень.
— Хорошо. Хорошо, — повторял он машинально, обезоруженный высокой пробой ее искренности. Он и сам был писателем — этот сорокалетний молодой человек по имени Генри Бек, с редеющими курчавыми волосами и унылым еврейским носом, автор одной удачной книги и еще трех, причем удачная появилась на свет первой. По какому-то недосмотру он так и не женился. Его авторитет крепчал, а силы убывали. Бек чувствовал, что в своих произведениях он идет ко дну, все глубже увязая в эклектичной сексуальности и безудержном самолюбовании, в то время как поиски истины увлекают его дальше, в зыбкие, коварные сферы фантазии, а с недавних пор и молчания. Его все неотступнее преследуют почестями, донимают прямолинейным толкованием и высокомерным обожанием — студенты готовы мчаться за тысячи миль автостопом, лишь бы коснуться его руки. Его допекают ворчливые переводчики, ему докучают избранием в почетные общества, приглашениями на лекции, «беседы», «чтения», подбивают на участие в симпозиумах, затеваемых дамскими журналами в бесстыдном сговоре с респектабельными университетами. Даже собственное правительство, в конвертах, самонадеянно посланных без марок из Вашингтона, приглашало его отправиться в путешествие в качестве посланника культуры и искусства на другой край света, враждебный и загадочный. Довольно машинально он соглашался в слабой надежде встряхнуться, сбросить обузу, каковой он сам для себя являлся, и оказывался в самолетах, приземлявшихся в мрачноватых аэропортах коммунистических городов, с паспортом, разбухшим от виз так, что сам распахивался, как только его доставали из кармана.
Он прибыл в Софию на следующий день после того, как некие болгарские и африканские студенты совместными усилиями перебили окна американской дипломатической миссии, перевернули и сожгли «шевроле». Культурный атташе, бледный после бессонной ночи, проведенной на дежурстве, нервно выбивая свою трубку, посоветовал Беку держаться подальше от людных мест и проводил до гостиницы. Вестибюль кишел неграми в черных шерстяных фесках и остроносых европейских туфлях. Чувствуя себя неуютно в своей купленной в Москве каракулевой шапке, Бек прошел к лифту. Лифтер заговорил с ним по-немецки.
— Ja, vier, — ответил ему Бек. — Danke.
Затем он позвонил, на ломаном французском заказал себе ужин в номер и провел весь вечер взаперти, за чтением Готорна [105]. В миссии с подоконника, усыпанного битым стеклом, он подобрал сборник рассказов. Из книги на подушку выпало несколько крохотных сверкающих осколков. Его испугал образ умирающего Роджера Мэлвина [106], одиноко лежащего в лесу: «Смерть будет подкрадываться к нему медленно, от дерева к дереву, пока он не увидит вблизи ее трупный оскал». Бек лег спать рано и маялся во сне от разыгравшейся тоски по дому. Был первый день Хануки [107].
Утром, спустившись к завтраку, он удивился, обнаружив ресторан открытым, официантов приветливыми, яйца настоящими, а кофе горячим, хотя и приторным. Снаружи София была залита солнцем и (если не считать нескольких мрачных взглядов, брошенных на его большие американские ботинки) располагала к прогулкам. Городские клумбы были засажены ромбами из анютиных глазок, выглядевших сплющенными и ломкими, словно засушенные под прессом цветы. Женщины, не лишенные западного шика, прогуливались без шляпок по парку за мавзолеем Георгия Димитрова [108]. Была еще мечеть, несколько троллейбусов, вызванных из самых отдаленных уголков памяти его детства, и говорящее