И он плюхнулся на подушку с такой силой, что у меня дрогнуло сердце.
– Совершенно неясно, – поправил я мальчика. – Когда говорят «во-первых», надо что-нибудь сказать и «во-вторых».
Но он сказал все, и смешно было требовать, чтобы вдохновенное слово изливало себя по пунктам.
Старший мальчик расковырял угол подушки, вытащил оттуда клочок мокрой дряни, понюхал и вдумчиво определил:
– Черная шерсть. Подушка стоит не меньше сорока пяти франков.
Романтический уклон был ему совершенно чужд. Но прейскурант меня интересовал мало, и мои мысли завивались в варьяции, которые младший мальчик недосказал «во-вторых».
Свежий ветер. Моторная красного дерева лодка. На корме, хрупко облокотясь о стеганую пеструю подушку, сидит какая-нибудь мисс Кис, романтическая спаржа со светло-сиреневыми глазами… Пузатый штофик с джином, граненая рюмка столбиком. Девятая рюмка. Темно-фиолетовые глаза… Девятый вал… Толчок! Мисс Кис летит от двух бортов в середину в объятья коренастого механика, подушка – в море… До подушки ли ей и ему, да хранит их Господь на море и на суше…
Мы встаем. Как дотащить бесценный груз до нашего холма? Младший мальчик великодушно снимает со штанов ремень. Перетягивает подушку поперек тальи, – фигура у нее все-таки не совсем модная, но что поделаешь. Продеваем сквозь нее весло и, восторженно задирая ноги, тащим. Дачники на пригорке останавливаются. Всматриваются. Кого это там внизу волокут: утопленницу или свежеободранного барана?.. И почему младший мальчик все время левой рукой подтягивает штаны?..
Пятый день сохнет наше сокровище, то на циновке, то на раскладном кресле. Переволакиваем его с места на место по солнцу. Кретон слинял, покрылся ржавыми пятнами и напоминает цвет лица подагрической дамы, которую вы невзначай застали врасплох до утренней реставрации. Ужаснее всего то, что днем подушка высыхает, а к вечеру преет и обливается потом: внутренний сок выступает наружу и, должно быть, начал бродить. Потому что подушка издает странный запах разложившейся русалки.
Мальчики давно в ней разочаровались, проходят мимо, будто это не чудесная подушка, упавшая с аэроплана, а старый, сморщенный бурдюк. Да и по форме своей на что она пригодна: для кресла велика, для тюфяка мала… Седло для верблюда из нее вышло бы неплохое, но где взять верблюда? Пробовали мы бросать ее, импровизируя Олимпийские игры, друг другу на голову, – тяжело и неудобно.
Утешение только одно: мальчики с соседней дачи купили на каком-то казенном аукционе за три франка огромный пропеллер, привезли его на лодке в наш залив, приволокли, пыхтя, на веранду. И вот третий месяц лежит у них поперек веранды гигантский, несуразный предмет. Родители в отчаянье – пропеллер им нужен, как корове пишущая машинка… Мальчики давно к своей покупке остыли, но выбрасывать ее не позволяют.
А нам что ж… Пусть еще дня два наша подушка повоняет, – снесем вниз и бросим в море. Авось в соседнем заливе кому-нибудь она такое же удовольствие доставит.
Кривоногий и сморщенный, похожий на обрубок пробкового дуба, он ничего не знает о том, что делается на свете. Как телеграфные столбы вдоль высохшего русла ручья, давно уже одинаковы для него годы, – ливень сменяет жару, луна прибывает и убывает, – какая цифра прибита в каждом году, не все ли равно. Днем сидит он на камне, укрытый от ветра в ложбинке между лесными холмами, и даже не смотрит на хозяйских коз. Черный молчаливый пес, остроухий и крепкий, сам знает свое дело. Если какая-нибудь резвая дура отобьется в сторону, завернет к порослям мимозы, пес зайдет сбоку и отгонит ее на место, но работник не тронется со своего камня.
Вверху стрекочет, оставляя за собой дорожку тонкого дыма, гидроплан, далеко в море прополз черной гусеницей пароход, ветер шуршит брошенной проезжим купцом газетой. Что старику гидроплан, плавучий далекий дом, газета? Он даже не курит, – а это ли не старческая утеха, – и все думает… Пожалуй, и не думает, а просто щурит глаза, быстро, как ящерица, шевелит языком и греется. И если невзначай близко к нему подлетит пчела, примет его сизые парусиновые штаны за куст вереска, – сейчас же и улетит прочь, – так крепко пропах старик чесноком и козьим молоком.
Перед закатом, плетясь позади стада, словно скрюченный ревматизмом гном, он возвращается на ферму. Козы сами знают дорогу: внизу за тропинкой куб, слепленный из дикого камня и глины, и перед ним две темных метлы – кипарисы.
В загородке перед хлевом толпятся пестрые рогатые твари. Вымя расперто, стеклянные глаза изумленно повернуты к закату. Старик оживает: хватает цепкой рукой ближайшую поперек спины, коза гнется, шатается. Шлепок вбок, пинок под брюхо, и вот – тугое вымя над ведром. Тонкий звон струи зажурчал о дно… Боже мой, как старик ругается! «Стой, потаскушка!.. Паршивая жаба!.. Вонючий мешок!..» Не со зла, конечно, – брань просто аккомпанемент к работе. Покорная тварь, широко растопырив ноги, качается, старается устоять на месте… Уж он выдоит, капли не оставит, – не таковский.
Тихая и бескровная старушка-хозяйка в бессменном черном чехле только поглядывает искоса со своего табурета вылинявшими кроткими глазками: как бы сосков не оторвал, ведь вот характер какой у человека… Но молчит, с ним не поговоришь.
С соседней фермы приходит с бутылкой в сетке загостившаяся на юге русская художница, маленькая, худенькая – светлая душа с орловским платочком на голове. Всему удивляется, все ей ново и радостно: закат, козы, ленты перечного дерева, даже корявые пальцы старика и шершавый его голос. Сквозь жерди загородки к ней тянутся любопытные острые морды. Художница ласково здоровается с хозяйкой, с козами, со скрюченным работником. Но хозяйка и козы отвечают, а работник еще ожесточеннее пинает свежую, переполненную молоком рыжую козу: «Чума бы тебя взяла!» К козе ли это относится, к русской ли художнице – кто знает.
Но маленькая женщина с сеткой улыбается. Она все-таки победу над стариком одержала. И не малую. Он не дает пришлым людям молока… Если даже остается, – когда цинковые кадочки наполнены и готовы к отправке, – не дает, и конец. Не то что хозяйка, сам дьявол не заставит его, если он упрется… А вот художнице, с которой он даже и здороваться не хочет, оставляет каждый день литр.
Она покорно садится рядом с хозяйкой на эвкалиптовый пень и ждет. И вдруг видит, в первый раз видит: старик смачивает свои черные, ужасные пальцы в ведре с молоком, – чтобы легче доить было, – и принимается за рыжую козу. О господи! Только что он ожесточенно скреб этими пальцами за пазухой, правда, вытер их о штаны… спасибо. Должно быть, на остреньком милом лице так по-детски ясно было написано: «Да как же я теперь буду это молоко пить?» – что хозяйка положила свое красное вязанье на колени и добродушно успокоила:
– Ничего, сударыня, ничего. У нас все молоко пропускается через фильтр. Вон на заборе висит, видите…
Художница посмотрела, раскрыла было рот, закрыла и торопливо отвела глаза. На заборе вяло болтается на ветру грязный, выпачканный по краям навозом мешок… Года два об него, должно быть, ноги вытирали, пока он не стал называться «фильтром».
И вдруг ей стало так неудержимо весело, что она уткнула лисье личико в сетку, чтобы, не дай бог, не фыркнуть хозяйке прямо в нос… И сквозь подавленную спазму смеха почувствовала, как у нее где-то под ложечкой повернулись утренние баклажаны в томатном соусе и медленно потянулись к горлу, как это бывает во время качки.
Уф… Прошло. Только этого недоставало… А минут через пять она сидела за сосновой рощицей, на краю рва, и поила из своей войлочной шляпы фильтрованным козьим молоком захлебывающегося от жадности бродягу-пса, на которого она наткнулась на перекрестке.
Должно быть, с той поры, как была создана первая коза, никто такой штуки не видал.
Кордебалетный подросток, русская коза-дереза Вава Журавлева, несмотря на свои пятнадцать лет, до того любила сладкое, что даже сахар из сахарницы, когда никого нет на веранде, выудит и сгрызет в натуральном виде. У нее осенние каникулы, три летние свободные недели перед поездкой со всем балетным табором не то в Голландию, не то в Гренландию… А уж три свободные недели где и провести, как не в Провансе у дяди, на крошечной ферме… И ногам отдых, и рукам веселая работа: сбор винограда, щенка понянчить можно, шишки в бору собирать.
Но сладкого в Провансе не так уж много. Виноград надоел, даже волосы им пропахли, терпкий винный дух над всей долиной повис. Варенье из ежевики… Бррр! Бумагу для мух им смазывать. Фиги приторны, светлые, темные ли, объешься, и вспомнить противно: будто мармелад из слабительной кашки с песком. Лучше уж чистый сахар. И поздние персики какие-то бездарные, щеки толстые, а укусишь – резиновый мячик. Ни соку, ни сладости.
Дыня, конечно, рабский фрукт. Фрукт ли? Ну как же сказать, – не овощ ведь? Хотя провансальские дыни, правда, больше на овощ похожи. По французскому положению едят их перед обедом с солью и перцем. Наружность изумительная, аромат – ваниль с сигарой. Взрежешь, тыква тыквой, прямо зло берет. Приготовишься к полному удовольствию, прикусишь мякоть… и осторожно, чтобы тетка не заметила, в бумажную салфетку сплюнешь. Дыня!