Я читал эти письма, видел свое отражение как на дне колодца глубиной в тридцать пять лет...
В армии я писал стихи, печатал солдатскую лирику в армейской газете "За счастье родины", во фронтовой газете "Тревога". Печататься было сладостно, стихами отзываться на то, чем живешь, и тут же без промедления видеть свои строки набранными типографским шрифтом в газете. Конечно, те стихи не поднимались над самым посредственным уровнем гигантской стихотворной продукции, рожденной войной. И все же что-то от этих стихов, наверно, осталось, перешло в переводы. Когда вышли "Лагерь Валленштейна", ранние стихи Шиллера, немецкие народные баллады, в рецензиях на мои переводы писали, что мне более всего дается грубоватый, "плебейский" немецкий народный стих. Но вот мои собственные строчки армейских лет:
...Я теперь воюю, я теперь сражаюсь
И с врагами пулей меткой объясняюсь...
Как бы там ни было, я прослыл признанным - в пределах своей части поэтом. В архиве я нашел письмо: младший лейтенант Резник заказывал мне стихи. "Товарищ Гинзбург! Так и напиши: "Тов. Резнику от старшины Гинзбурга на память о его любимом брате Мишко. Хошь деньгами возьми, хошь папиросами. Очень прошу..." Мишко погиб под Кенигсбергом.
На мои стихи обратили внимание командиры и жившие на Дальнем Востоке поэты: они были ко мне снисходительны, требовательны, без их поддержки я, наверно, никогда не пришел бы в литературу. Во фронтовой газете, к собственному своему удивлению, я увидел статью о себе, которую написал известный на весь Дальний Восток поэт Петр Комаров: добросовестно разбирал мои строки, учил, поругивал, кое за что хвалил.
От августовских дней в Маньчжурии в памяти остались беспрерывные дожди, теплая, мутная влага. Мошкара жалила мокрые от дождя лица, в сапогах булькала вода. Под дождем по длинному тракту навстречу нам шли китайцы с красными повязками на рукавах. Они поднимали кверху большой палец и говорили: "Шибко шанго!" (очень хорошо!). В одной деревне я увидел, как староста бьет палкой по спине крестьянина; тот, кого били, не сопротивлялся, напротив, кланялся в пояс, благодарил.
Город Сахалян-Хэйхэ, на который я смотрел шесть лет подряд из Благовещенска, оказался типичным дореволюционным русским городом. Русские вывески с твердыми знаками и ятями, афишные тумбы с русскими афишами, булыжные мостовые, "ночь, улица, фонарь, аптека".
Это было первое узнавание чужой жизни, чужой беды...
В декабре 1945 года я краем глаза увидел взъерошенную и взбаламученную Европу. На Дальнем Востоке уже близка была демобилизация, уже можно было ехать домой, но генерал Гросулов настоял, чтобы я под самый конец службы, пусть в качестве его ординарца, поехал с ним хоть на две недели через Варшаву туда, на Запад, набрался впечатлений: он был убежден, что у меня есть литературные задатки и все увиденное мне когда-нибудь еще пригодится. То была и моя первая творческая командировка.
...Это были места, отходившие или уже отошедшие к Польше. Поляки, пережившие страшную немецкую оккупацию, уже вселялись в эти дома, последние немцы эти места покидали, Европа лежала в виде груд битого кирпича, кое-где над грудами щебня возвышались полууцелевшие соборы, кирхи. Заглянув внутрь одного из таких соборов, я увидел поразившую меня картину: рухнувший орган, выбитые витражи, через которые влетали вороны, на каменном полу лежал с отколотым крылом каменный ангел.
Восемнадцать лет спустя, работая над стихами поэтов Тридцатилетней войны, я переводил сонет Христиана Гофмансвальдау "На крушение храма святой Елизаветы":
Колонны треснули. Господень рухнул дом.
Распались кирпичи, не выдержали балки.
Известка, щебень, прах... И в этот мусор жалкий
Лег ангел каменный, с отколотым крылом.
Разбиты витражи. В зияющий пролом
Влетают стаями с надсадным воплем галки.
Умолк органный гул. Собор подобен свалке.
Остатки гордых стен обречены на слом...
Что это - перевод или зарисовка с натуры, страница из моей тогдашней записной книжки? В подлиннике есть все: рухнувший орган, распавшиеся кирпичи, балки, которые не выдержали. Ангел с отколотым крылом добавлен мной. Но "лег" он в стихотворение непроизвольно, естественно: не просто для рифмы...
Мы остановились в небольшом городке, в доме, принадлежавшем некогда директору гимназии Юлиусу Остерману; от него на входной двери осталась эмалированная табличка с его именем и еще одна - тоже эмалированная табличка: "Милостыню не подают, нищих просят обращаться в магистрат, в отдел вспомоществований". Во дворе немецкие пленные пилили дрова, их охранял польский солдат. Какие-то люди в штатском жгли костер из книг, грелись. Неподалеку от дома был парк. При входе щит напоминал: "Die Sauberkeit deiner Stadt - in deiner Hand" ("Чистота твоего города - в твоих руках"). Щит был изрешечен пулями, в самом парке среди нечистот стояли на берегу замерзшего пруда бронзовые Бисмарк и Мольтке, залепленные грязью. На башне городской церкви бил колокол, близилось рождество.
Я писал стихи о немецком городе, о директоре гимназии Остермане, о рождестве. Мне вспомнилась детская песенка - "О Tannenbaum, о Tannenbaum, wie grun sind deine Blatter" - ее знает каждый, кто изучал в детстве немецкий язык. Я писал:
В Германии теперь стоит зима.
В лесах застывших дико воют волки.
А все никак не выйдет из ума
Рождественская песенка о елке,
О том, как первобытную красу
И в декабре седом не потеряла
Та елочка, которая в лесу
Близ города немецкого стояла.
Теперь все это кончено... Совой
Кричат в ночи охрипшие метели,
И молча ходит польский часовой
Вокруг германской истомленной ели.
И в кирхе не поет уже орган
Торжественно, возвышенно, тягуче.
И только шпиль сквозь утренний туман
Своим крестом уперся прямо в тучи.
В Германии суровая зима.
Здесь каждый день похож на понедельник,
И выглядят невесело дома
Вот в этот, мной увиденный сочельник.
Пройдет по тихой улице вдова,
Патрулем ранним поднята с кровати.
Где муж ее? Там, где шумит трава
На берегу неведомой Ловати.
У живописных, сказочных озер,
В волшебном сне неповторимых утр
Угрюмые мужчины жгут костер
Из толстых книг. Читаю: "Мартин Лютер"...
Такой предстала предо мной она,
Знакомая из песен и молений,
Жестокая, блаженная страна,
Поставленная нами на колени...
Стихотворение помечено 20 декабря 1945 года.
Возвращался я на попутных грузовиках через испепеленную Польшу.
Была ночь в мертвом, неправдоподобном Быдгоще: освещенные луной развалины, совершенно пустая площадь, отель "Полония" и вдруг - словно свадьба призраков - невеста в фате, жених в цилиндре, карета, толпы поляков в английской почему-то форме.
И была еще ночь в Варшаве. На Маршалковской живым было только одно дерево и странно ярко желтели плакаты-простыни: "Ева Бандровска-Турска" певица, о которой я слышал еще в Москве... Все остальное было черно, разбито, виднелись только остовы зданий. Я шел по пространству, которое, видимо, было улицей. В одном из уцелевших домов я увидел свет: елочка горела в витрине. Я толкнул дверь и оказался в небольшом помещении. За стойкой стояла сильно накрашенная женщина с пунцовыми губами, рядом за столиком сидел красивый мужчина лет тридцати, с гладко зачесанными назад волосами, гладко выбритый, похожий на героя польских довоенных фильмов. За двумя-тремя другими столиками сидели женщины.
Когда я вошел, мужчина спросил меня:
- Что пану угодно?..
Я сказал, что хочу поесть и, может быть, что-нибудь выпить.
Мужчина встал и насмешливо, с оттенком угрозы, настойчиво спросил:
- Тебе нужна женщина? Вот эта? - он указал на ту, которая стояла за стойкой. - Но это моя жена! Тебе нужна моя жена?!..
Я ответил, что его жена мне не нужна и что он, очевидно, меня просто не понимает.
- Ах вот как, - сказал он. - Моя жена тебе не нужна. Тебе нужны все эти женщины. - Он посмотрел на меня в упор. - А зачем тебе нужны эти женщины?!
И он уже шел на меня, готовый к драке или, может быть, к чему-то худшему. Я стал отступать к двери, обернулся и вдруг увидел, что в проеме двери стоят трое. Не помню их лиц, помню только чью-то высокую, тощую фигуру. Я понял, что попал в ловушку, но все же сказал:
- Ну зачем вы задираетесь? Я первый раз в Варшаве, очень люблю Польшу...
Все засмеялись.
- Как?! - воскликнул красивый мужчина. - Ты любишь Польшу? За что же ты любишь Польшу?..
- За Мицкевича... За Шопена...
Все притихли... Я стал лихорадочно перечислять:
- За Коперника, Сенкевича, Венявского, Огинского... За Элизу Ожешко...
Мужчина посмотрел на меня с изумлением, потом торжествующе сказал, обращаясь к присутствующим:
- Он интеллигент!.. Налейте ему вина!.. А женщину, - он наклонился ко мне, - можешь найти на Маршалковской.
Это был мой первый "культурный контакт".
2
Грифиус в 1634 году в Данциге. Год для Грифиуса относительно благополучный.